Спасибо тебе, царь Иван Васильевич!
На твоей каменной Москве
Не дай мне бог бывати,
Не только мне, да и детям моим.
— Так, Фёдор, так, — отвечал царь, выслушав иносказательную апраксинскую песню, — позволь и мне ответить… Сей государь Иван Васильевич есть мой предшественник и мой образец. Я всегда его имел образцом в гражданских и воинских моих делах, но не успел столь далеко, как он… Только глупцы, Фёдор, коим неведомы обстоятельства его времени, свойство его народа и великие заслуги, называют Ивана мучителем.
Апраксин молчал, опустив голову на грудь.
— У тебя на груди, — продолжал Пётр, — висит медаль и на ней выбито: «храня сие, не спит: лучше смерть, а не неверность». Верность я почитаю в том, что веришь — к пользе каждое моё движение направляю. Говорят про меня иностранцы, что расами я управляю, но надлежит знать народ, как оным управлять надо… А Россия — не государство, как ведают то иностранцы, а часть света…
Когда Пётр умолк, по знаку взял слово Толстой, и с тем напряжением, с каким всегда приглядывался он к этому человеку, Пётр и теперь пригнулся к самому лицу его, — серо-жёлтому лицу насмерть уставшего танцора. Его лисьи брови, неправдоподобно взброшенные тугой тушью на лоб, до отблеска чёрный парик казались насаженными на голый череп, который вот-вот улыбнётся, оскаливая рот со старчески розоватыми, не удержавшими ни одного зуба дёснами. От беззубья Толстой пришептывал, заглатывал слова, не прожёвывая.
— Нрав человеческий, — зашамкал Толстой любимым своим изречением из Макиавелли, — поймать и выведать — великая философия, много труднейшая суть, нежели умные книги наизусть помнить. Но выведана у той девки, тонкой и худой с виду, многая крепость воли и терпение за страсть, кою она превыше жизни почитает, как раскольники ученье своё…
Пётр улыбнулся тонкому сравнению Толстого: