Воину казалось, что "голант" весь, точно сделанный, заводной, что у него нет своего самобытного, русского, чго он мало привязан к стране, в которой живет.
Чужим, холодным чем-то веяло на него от великолепных хором Голицына, убранных на европейский лад, где зеркала отражали картины и "персоны" русских и иноземных государей, где по стенам висели золотые рамы с географическими картами и даже термометр художественной работы; где в шкафах, на полках, виднелось множество книг, где собирались чуть не ежедневно приезжие иностранцы.
В Москве поговаривали, будто Голицын, подобно Трубецкому, тайно перешел в католичество, -- не даром возится он все с иезуитами.
Не знал долго Воин, что в этих самых хоромах продолжается дело его отца о "промыслах" России, что в этих самых хоромах рождаются думы о коренной перестройке страны -- уничтожении крепостничества...
Торопецкая вотчина переродила Воина. То, что ему было ненавистно, -- русская темнота -- теперь вызывало глубокую, болезненную жалость. Вспомнит он закоптелые избы и истомленные лица, и мракобесие, и голод, и рабство, и кажется ему, что душа сочится кровью страдания.
Было еще и другое, что терзало его. На пирах, когда подносили Воину чару, он пил со страхом, для приличия. К чаре тянуло его. Но смотрел он на красные осоловелые лица бояр, слушал бессмысленно-дикие речи, и выплывало, как из тумана, восковое лицо Тани, и слышал он свой визгливый отвратительный голос:
-- "В батоги!"
Некого было брать в батоги в пустой деревне, но было стыдно за те страшные слова... Как из тумана, выплывало и лицо старца Антония и слышался его голос:
-- "Не пей вина, сын... Воинствующим будь... до последнего часа борись за правду и промысел... Разгони мрак в родной земле"...
Он вспоминал и резко отодвигал от себя чарку, точно она была полна отравою...