Вологда

3 июля

2

И текут часы, текут, и нет других мыслей, как о нем, об Антоне Павловиче, а цинковый гроб с его прахом быстро движется к родной земле... "Земля ты и в землю отыдешь!.." Это о Чехове, о Чехове скажут! О, как дико прозвучат эти вечные слова, какою насмешливою несправедливостью, какою невероятною жестокостью нам покажутся...

Бывают глубокомысленные и важные писатели, которых общество прозывает сердцеведами. Я не люблю этого титула: уж очень он затаскан и опошлен. Когда я слышу его, мне всегда представляется огромное красное сердце в виде червонного туза, а писатель-сердцевед -- вроде мага и волшебника, обязанного представлять публике с удивительным сим препаратом разные удивительные штуки. Комочек человеческого сердца совсем не вырезан в форме червонного туза, но ведь обыкновенными нашего брата, обывателя, сердцами возвышенные сердцеведы так мало занимаются! Их специальность -- сердца героев, а у героев, Бог их знает, они, может быть, и червонным тузом. "Героя" неоплатоники определяли как существо полутелесное, не совершенно божественное, но сверхчеловеческое, не вовсе духовное, но уже вне нашей грубой материи. Определения "герой романа", "герой рассказа" всегда напоминают мне античных героев неоплатонизма. Они от земли, но как будто уже и сверх земли. Наш герой -- именно всегда слишком "герой": человек-то он человек, а как будто немножко и выше человека, как будто и живая статуя, глядящая на мир с услужливо подставленного пьедестала. За исключением Гоголя, от этого недостатка не умел отделаться ни один даже из великих наших сердцеведов-реалистов, а Гоголь недостаток наивно почитал достоинством и терзался огорчением, что в типах его решительно нет героического элемента, с "подъемом", и усиливался навязать им героизм во что бы то ни стало, и тогда создавал вместо Чичиковых, Собакевичей и Маниловых манекены благодетельных откупщиков и генерал-губернаторов либо вычурные изломы художников Чарткова и Пискарева. Даже у Льва Толстого как у беллетриста при всей могущественной правде его было прежде влечение выискивать и писать людей необыкновенных, выше уровня жизни стоящих сравнительно с массою -- на пьедестал. О Тургеневе нечего и говорить: его романы -- роскошный музей героических статуй. Не без пристрастия к героизму и глубокое сердцеведение Достоевского. Раскольниковы, Карамазовы, Рогожины -- все они в высшей степени люди, но как будто выше ростом средних людей, и именно "в высшей степени люди", и сердца их -- великанские сердца с великанскими страданиями и пороками. Изумительно сильная психологическая проницательность Достоевского показывала читателю человеческое сердце, как показывают его теперь в народных аудиториях: вы ярко видите на экране каждый сосуд и весь процесс кровообращения и, увлеченный сложным и сильным видением, забываете и думать о том, что сердце, которое перед вами, величиною с вас самих и не могло бы поместиться ни в вашей груди, ни в груди вашего соседа Ивана Ивановича. Писатели, которые после Гоголя шли строго по его тропе, без увеличительных стекол героизма чрезвычайно редки, и не везло им. Самая крупная между ними фигура -- Писемский -- гигантский талант наблюдения при полной неспособности одухотворять и обобщать наблюденное, к тому же на полдороге загубленный службою дикой тенденции. Помяловский, Глеб Успенский... Последний, в противоположность Писемскому, был необычайно глубок духом и силен чувством, но косноязычен в словах, как Моисей, и обделен даром художественной выразительности.

Творческим гением этого подготовлявшегося направления пришел в русский мир Антон Павлович Чехов и утвердил его так прочно и ясно, что сейчас уже странно читать беллетристику, иначе к жизни относящуюся. Он был врач, и профессия, к которой он был очень привязан, -- так что близкие к Чехову люди часто трунили над великим писателем, что втайне он вожделеет к медицине гораздо больше, чем к литературе, -- и профессия врача, хотя и не лечащего, наложила яркий и глубокий отпечаток на все его произведения, придав им совершенно особый характер: большего внимания к организму, чем к личности, -- этой аналитической, до мелочного подробной вдумчивости в механизм общих причин и в случайности аномалий, какою создается талантливый медицинский диагноз. Почти все рассказы Чехова -- иллюстрации к психическим дефектам психически здоровых, остающихся в быту нормальной жизни, но с некоторою душевною трещиною -- людей. И так как жилка трибуна, общественного проповедника билась в Антоне Павловиче не сильно, то, не отвлекаемый ни потребностью жгучего сатирического протеста, как Гоголь, ни дидактическими тенденциями, как тоже позднейший Гоголь, Достоевский и Лев Толстой, Чехов пошел в своем специальном диагнозе гораздо дальше всех своих предшественников, дальше даже Мопассана, кого он сам почитал своим литературным отцом и с кем у него так много общего и так много разного. Если возвратиться к метафоре сердцеведения, то Чехов был первым нашим писателем-сердцеведом в самом наглядном и материальном смысле этого слова, то есть научно и детально понимавшим роль комочка, именуемого сердцем, в человеческом организме и, обратно, зависимость сердца от аномалий организма. В его произведениях наберется, вероятно, но одна тысяча действующих лиц: громадная литературная амбулатория, где он слушает, вглядывается, ощупывает, обдумывает мыслью, чувствует инстинктом тело за телом, твердо зная и памятуя, что в каждом из тел бьется не красиво вырезанный червонный туз, а маленький темно-красный комочек -- и жизнь каждого из комочков была ему близка, мила и дорога, как хорошему врачу -- жизнь каждого из его пациентов, безразлично умного или глупого, богатого или бедного, счастливого или несчастного, талантливого или бездарного. Медицина глубоко демократична. Для медика нет необыкновенных людей, -- могут быть только организмы с отклонениями в сторону той или другой аномалии. Медик может с энтузиазмом преклоняться пред гением ближнего своего, но если он должен будет этого гениального ближнего своего лечить, то диагноз ставить придется ему теми же средствами, с тех же отправных точек и догадок, как если бы лечил он не гения, но дурака. И вот это-то медицинское единство диагноза создало великую новую силу Чехова, и если гоголевский период русской литературы поставил в нем заключительную точку своего развития, то сам он в то же время являлся отправною точкою для нового литературного периода, в котором аналитическая сила реального знания приходит на смену реалистическому воображению, большей или меньшей удаче психологических догадок. Величайший угадчик-психолог Толстой сильно сближается с Чеховым в "Смерти Ивана Ильича" и в недидактической части "Крейцеровой сонаты", придя гениальным чутьем к тем же формам и приемам, какие дали Чехову научная закваска материалистической науки и школы. В противность Толстому Чехов очень редко выбирал/темою для своих художественных работ жизнь людей выше среднего интеллигентного уровня: у него нет ни князя Андрея, ни Анны Карениной, ни князя Нехлюдова, ни Пьера Безухова -- прекрасных натур, выделившихся из массы своею необыкновенною красотою. Когда же Антону Павловичу приходилось иметь дело с "необыкновенным человеком", он поступал с ним именно -- как медик с знаменитым больным: снимал с него все великолепие личности и оставлял его обнаженным, возвращенным в массу себе подобных организмом. Это -- "Иванов", это -- профессор "Скучной истории", это -- Зинаида Николаевна в "Записках неизвестного человека". Обнаженные, исследованные, продуманные, прочувствованные -- и... земля! земля! земля!.. несчастные и скорбящие, как вся земля...

* * *

Сейчас я пересмотрел несколько писем Антона Павловича, сохранившихся у меня от разных годов. Когда он подписывал свою фамилию, то росчерк опускал длинною прямою чертою вниз. Кто-то уже давно объяснил мне, что такой росчерк считается графологами фатальным, выдает натуру глубокую, печальную, без надежд медленно и замкнуто уничтожающую себя. Сейчас, когда Чехов в гробу, росчерк этот оправдал себя... И тем большее производит он впечатление, что иные из писем веселы и бодры, улыбаются, острят. А внизу все-таки висит грозный могильный червяк, непроизвольно выдающий основу натуры этого развеселившегося больного человека,-- вечно соприсущее ему понимание смерти в себе и во всей природе, тихое memento mori {Помни о смерти (лат.). }. Я заклятый враг "личных воспоминаний с чертами из жизни" и печатания писем знаменитых покойников и оглашать этого материала никогда не стану. Но сейчас, по смерти Антона Павловича, конечно, поедут поиски преемников и учеников его, кого он любил в молодой литературе, кого ценил, от кого ждал. Поэтому считаю полезным отметить, что в последнем своем письме ко мне он восторженно отозвался о маленьком очерке г. Бунина "Чернозем" (в первом сборнике "Знания"). Г-ну Бунину это сообщение -- большая "реклама", но так как я и представления не имею, где, как и какой он, г. Бунин, на свете живет, то делаю ее с доброю совестью, а скрыть от публики рекомендацию молодого писателя-ученика таким великим учителем почитаю за грех...

Вологда

4 июля