-- Толстой сказал! Вы восстаете на Толстого!

Да, правду-то сказать, для нашей восьмидесятной молодости Толстой как этик далеко не так много и значил, как для следующего поколения 90-х годов...

При всем моем глубоком уважении к личности Л.Н. Толстого, при восторженном благоговении к его стихийному гению и великим заслугам в области литературы и общего русского культурного сознания, я долкен с полной откровенностью заявить, что принадлежу к числу тех "восьмидесятников", в жизни и развитии которых Толстой прошел стороной и почти бесследно, с гораздо меньшим, например, влиянием, чем Достоевский, Салтыков, Успенский и даже Чехов. "Даже" пред фамилией Чехова ставлю не для того, чтобы оттенять размеры таланта, которыми Чехов не уступал никому из названных, но потому, что современникам и ровесникам своим люди интеллигентного труда вообще оказывают меньше доверия и подчинения идейного, чем передовым апостолам и учителям из старшего поколения. А Чехов был для меня не только современником и ровесником, но и товарищем по первым годам литературной карьеры. Право, только смерть Чехова открыла мне, как, вероятно, и многим из нашего поколения, до какой степени он был всем нам дорог и до какой степени мы, сами не подозревая, были с ним слиты единством материалистического мировоззрения -- кто по сознанию, кто по инстинкту, кто по ученичеству. Из всех писателей, ученых, ярких и знаменитых светочей интеллигенции, которых мне случалось знавать в жизни своей, я не могу вспомнить ума менее мистического, менее нуждавшегося в религии, более стройного в "историческом материализме", чем покойный Антон Павлович Чехов. Он был не то что атеист либо блестящий libre-penseur вроде Анатоля Франса,-- нет, он, подобно Кювье, мог бы воскликнуть о себе: "Бог? Религия? Вот гипотезы, в которых я никогда не встречал надобности". Воспитанный положительною наукою, врач и естествовед, Антон Павлович, один из величайших аналитиков всемирной литературы, решительно не признавал никаких метафизических априорностей. Сталкиваясь с ними в реальной жизни или в сюжете серьезного рассказа, он не умел относиться к ним иначе как к нервной болезни, которой необходимы самый тщательный диагноз и пользование ("Черный монах", "Палата No 6", "Перекати-поле", "Перевоз"). Шутки его на эти темы бесчисленны и -- очень важное обстоятельство! -- они никогда не сатирические, а только юмористические. В области всякой мистики, сверхчувственности, сверхъестественного и т.п. Чехов держал себя как в лечебнице для тихих помешанных, которых наблюдают и описывают, но с которыми не полемизируют, а тем менее -- воюют. Мистик -- для Чехова человек с отравленным мозгом, переброшенный из действительности в сказку, и логическая борьба с ним не более целесообразна, чем диссертация, которая убедительнейшим образом доказывала бы вселенной, что Змей Горыныч никогда не летел по поднебесью на бумажных крыльях, Соловей-Разбойник не мог гнездиться на девяти дубах, и антихрист, как ни вертись, а не в состоянии "родиться от семи дев". Толстой одно время искреннейшим образом вел жестокую иконоборческую войну. Вот на что Антон Чехов был совершенно не способен. Лев Толстой не равнодушен к вопросу, истину или обман представляет собою моленный центр -- хотя бы та же часовня Иверской Божьей Матери, против которой он столько писал. Он атакует всякое религиозное "творение кумира" с настолько жестоким воинственным азартом, что даже вызывает иронические замечания друзей. Для Антона Чехова эти вопросы были порешены -- по здравому смыслу и вольтерианскому наследию -- уже загодя и вчуже. И настолько окончательно и несомненно, что он даже не чувствовал потребности и надобности в переоценке их,-- не понимал: зачем? Перед мощами или чудотворною иконою он никогда не вдался бы в полемику: ему бесполезно. Все равно, мол, что переучиваться азбуке! Внимательно и спокойно вглядываясь в толпу богомольцев на паперти церковной или в монастырском дворе, Чехов нисколько не интересуется таинственною силою, которая их собрала, но вдумчиво группирует черточки их субъективного отношения к этой силе, научно классифицируя их, чтобы потом соединить в глубокую патологическую картину мистического экстаза, религиозной мании и т.п. Нашумевший недавно "Савва" Леонида Андреева вышел всецело из ревнивого духа толстовского. Чехову он нисколько не родня. Чехов классифицировал бы "Савву" как религиозно помешанного -- только с другой стороны: не от созидания, а от разрушения, не от благоговения, а от кощунства. Я никогда не был религиозен, но в юности своей пережил довольно длинный период настроения, которое в тридцатых и сороковых годах, с легкой руки Гейне, получило название "христианского романтизма": любил писать легенды о Христе и святых, с красивою фантастикою, напитанною пантеистическим лиризмом. Чехов вылечил меня от этой болезни в один прием. Прочитал он несколько моих святочных и пасхальных рассказов.

-- Послушайте же,-- говорит,-- как это у вас сказывается, что вы в опере пели...

-- Чем? -- изумился я.

-- Послушайте же, аккорды у вас там... сразу слышно, что вы привыкли к хорошему оркестру... Ну, и освещение... То в голубом свете, то в розовом, то в золотом, то в зеленом... Послушайте же: апофеоз...

Убил!

С тех пор меня от этой красивой фальши -- как бабушки отчитали. Вот какой был это человек!

Идея Руссо безжизненна без естественной религии, и Толстой, как Руссо XIX века, должен был стать религиозным апостолом и новатором. Чехов, этот меланхолический и мягкий, но последовательный и неуклонный потомок Базарова олицетворял собою демократический эпилог русского вольтерианства, с безрадостным подсчетом его итогов накануне "сумерков богов". И мы жили в этом эпилоге. И он был нам родной. И его мировоззрение было нашим. И религия, которую кстати усердно вытравляла из юношества семидесятых и восьмидесятых годов школа К.П. Победоносцева и Д. А. Толстого, для нас также была полосою гипотез, в которых не встречалось надобности. Поиски религии, так страстно наполнившие жизнь интеллигенции в девяностых годах, нам были дики. Если что было неприятно и антипатично для нашего поколения в обращенном и опрощенном Толстом, то это, конечно, его религиозность и ярко выраженная вражда к материализму; неуклонная и неумолимая тенденция заключить прогресс и цивилизацию в этические рамки рационалистической секты, своеобразной яснополянской или долгохамовнической штунды, что ли. Религиозная пропаганда Толстого была очень громка и шумна, но в положительной части своей больших результатов не принесла и в массы не пошла. Толстовские общины и колонии застыли на положении временного и модного курьеза. Гораздо важнее была отрицательная часть, бившая памфлетическим тараном в устарелые устои обрядовой церковности с такими разрушительными последствиями, что мы можем смело приравнивать девяностые годы русского XIX века как демократическое изобличение Византии к XV веку на Западе, когда демократическая реформация разваливала своими изобличениями папский Рим.

* * *