-- Она-то сама ни при чем, а родитель ейный, князь старый, правительству измену оказал и врагам отечества передался. Ну его повесили, сыновей -- в Сибирь, а мать-княгиню с дочерями разослали, кого -- в монастырь, кого вот к нам в медвежий угол.
-- Ничего такого особого нет, а просто фамилию осрамила: от незначительного любовника забеременела -- заточена против столичной молвы и шкандалу.
Вся эта пестрая смесь выдумок вилась вокруг Дины неведомо для нее самой, облепляя ее самыми неожиданными посещениями и просьбами часто совсем незнакомых и дальних крестьян, уверенных, что она сильный человек в столице и может оказать великую помощь... Приходили с межевыми спорами, с жалобами на земельную тесноту, не будет ли прирезки, с судебными делами и недовольствами по давно проигранным и безнадежным тяжбам... Дина внимательно и добросовестно выслушивала всех, но со стыдом и ужасом чувствовала, что она решительно ничего не понимает из того, что говорят ей и о чем просят ее все эти люди, что ей чужд даже самый язык их, совсем непохожий не только на тот, которым говорило ее московское общество, пишутся книжки и газеты, но даже на тот, которым объясняются на сцене герои народных пьес, виданных ею в театрах. И рабочие так тоже не говорили -- те, к которым водила ее Волчкова на немноголюдные загородные сходки в Марьиной роще или под Даниловым монастырем читать "Ивана Гвоздя", "Ткачей", "Царь-голод" и "Манифест" Маркса.
-- Турово примчал {Быстро приехал.},-- похвалил дядя-псаломщик знакомого ямщика, который привез Дину и жандармов, спутников ее, в Махарино, сделав от ближайшей шоссейной станции 17 верст проселками в два часа.
А тот отвечал:
-- Тодиль сухмен, тады глобками труни не хочу, а тово днях вез товарку в поплавень, ажио гнилами то по мокру у сю путину ступью шли... {То ли дело, как время сухое, тогда по лесным дорогам поезжай на рысях как хочешь. А вот помнишь: на днях вез я торговку, когда был дождь проливной,-- ну так по глине-то да по слякоти всю дорогу ехали шагом.}
Дина слушала и думала, что -- вот тебе: она, и за границу не ездя, очутилась среди чужеземного народа, не в нашем царстве, в неизвестном государстве, в народе, объясняющемся на неслыханном языке. А между тем на ближайшем столбе шоссейном значилось: "От Петербурга 179 верст, от Москвы 428, от г. Рюрикова 43".
-- Ох ты, липонька! желта коса, дивья краса! -- ласкала Дину кроткая, веселая названая тетка, псаломщица, которая с первого же взгляда влюбилась в нее со страстью пожилой хорошей женщины, несчастной своей бездетностью и получившей наконец предмет к утешению материнского своего любвеобилия.-- Ты, Динушка, не скорби, не тосни, нас, крылошан простых, не ужахайся. Мы с хозяином люди талые. Спосыкаться да ячмениться не горазды... авось приобычимся! Уж ты мне поверуй: что ни луччий участочек, твой буде! Мы тебя, люба.
Дина чувствовала беспредельную ласку голоса и мягких серых глаз, но слова приводили ее в отчаяние, а обещание "луччаго участочка" смешило, как роковой житейский каламбур. И даже малые ребятишки, которых Дина брала проводниками для прогулок своих, чтобы знакомиться с местностью, ставили ее в тупик, когда уговаривали ее "урывать на усклон":
-- Тамотку спыхнем, барышня!