-- А отчего же, собственно, именно по назначению от суда?

А он ответил:

-- А потому, что сама она моей защиты не пожелает. А не пожелает потому, что считает меня мошенником. И ничьей защиты она не пожелает, потому что всех считает мошенниками. Одних -- меньше, других больше, но всех. И так как себя самое -- больше всех, то в судьбах своих она лишь одной себе и верит, а больше никому-с. Ни-ко-му!

Я люблю лицо Насти, хотя многие находят его вульгарным, и оно в своей кормиличьей румяности действительно может быть вульгарным, как лукаво добродушная мещанская маска беспечного здоровья. Но лишь немногие люди, и я рада, что я в их числе, знают, как бесконечно добрыми становятся ее глаза, когда Настя действительно любит человека и по-настоящему желает ему добра. Но они могут быть страшны. Я не видала их такими, но чувствую возможность. И все чувствуют. Машка, фаворитка, которой все позволено, избалованное "чудовище дерзости", способное -- только бы Настя позволила -- генерал-губернатора за усы ухватить, немеет, как рыба, и бледнеет всем своим японским личиком, как только Настя пошлет ей какой-то свой особый, условный, предостерегающий взгляд. Ратомский взял Настины глаза для своей "Ледяной царицы". Я думаю, что это аффектации. У нее глаза не ледяные, а звериные. После того как издохла ее любимая полудикая Фатьма, которую Алексей Никитич вывез для нее из Тибета, она уже не завела другой собаки, потому что говорит: "На что мне в доме дураков на четырех ногах? И от двуногих тошно. Другой Фатьмы мне не нажить. Мы с нею друг друга понимали и разговаривали..."

И действительно: когда, бывало, она, задумавшись, сидит перед камином и только две морщины, падая по лбу к бровям, обличают, как неутомимо и важно работает в это время ее мозг, а пестрая, в точно накрашенных, правильных пятнах красавица Фатьма лежит у ног ее и светит со своей благородной тибетской морды изумрудными глазами,-- право, казалось иногда, что и эти зеленые собачьи глаза, и те серые, человечьи, одинаково отражая в зрачках пылающий пред ними огонь, полны одинаковым настроением и переглядываются между собою со взаимным сочувствием: хищным и добродушным, подразумевающим что-то такое любопытное и тайное, чего, кроме них двоих -- Насти и Фатьмы,-- здесь не знает никто.

А Настина улыбка, распускающая ее румяные губы в такое почти бессмысленное добродушие, между тем как глаза спешат прикрыться ресницами, чтобы не показать, что они-то и не подумали улыбнуться вместе с губами?.. Долго смущала она меня -- улыбка эта,-- откуда она, покуда не попала я в одном из наших путешествий в Афины и там, в акропольском музее, не увидала ее, загадочную, коварно-хитрую и ласково-бессмысленную,-- опять-таки знающую то, чего люди не знают,-- на плоских лицах архаических, полинявших от красок своих богинь... Да, это улыбка первобытного кумира -- победная улыбка из той эпохи, когда сверхчеловек определялся хитростью, здоровьем и богатством и слово "богатый", как объяснял мне недавно Альбатросов, значило вместе и "святой"...

Этот Альбатросов довольно много знает. Нечто вроде энциклопедического словаря для нас, полуобразованных с блистательными дипломами после многолетнего учения. Я люблю с ним разговаривать, и, может быть, Настя лучше сделала бы, если бы выдала меня замуж за него, благо он почти уже сватался. Но Настя не любит журналистов. А затем... разве замуж выходят за тем, чтобы читать энциклопедический словарь? Да и когда я говорю, что люблю с кем-нибудь разговаривать, ведь это значит, собственно, что я люблю молчать, покуда этот кто-нибудь говорит. Я отвыкла говорить с кем-нибудь, кроме самой себя, и разве лишь Настя да, может быть, Алексей Никитич догадываются, какой неумолчный разговор с самою собою плывет в уме моем в то время, как глаза мои дремлют, лицо спит, а с губ едва сползает ленивый, односложный ответ на предлагаемые мне вопросы. Для людей, которые в своей говорливой самовлюбленности не замечают встречных ответов -- вот как мой нареченный супруг Константин Владимирович,-- я идеальная собеседница: могу слушать, не перебивая, целыми часами, лишь бы мне было тепло и не застывала бы голова. Но против этой беды хорошо помогают зимою пламя камина и мягкие кресла, а летом -- плед, вот как теперь... Пригретая в шерстяной корке, я могу просидеть либо даже простоять, не двигаясь с места, хоть до утра. И в качестве покорной слушательницы я тем драгоценнее, что меня нельзя утомить даже самою скучною рацеей. Потому что, право же -- в поругание всех законов психологии,-- у меня два внимания, и в то время, как одно механически ловит все, что достигает слуха, другое может очень стройно работать где-то внутри мозгов совсем над другими мыслями и интересами. А откликаться и давать реплики согласия и отрицания, восхищения и негодования, вопроса и наведения на тему я все-таки буду как раз вовремя и кстати... Словом, на этой почве в супружеской жизни своей несогласий не жду. Как немая жена болтливого мужа, я несравненна...

Настя этого моего качества терпеть не может и уверяет, будто это болезнь. Может быть. Девочкой я была живая и шумная, а в девушках веселая и насмешливая, покуда не пришиб меня очаровательный мой синьор Туттопронто. Может быть. Но, право, мне с этою болезнью так удобно и приятно на свете, что не хотелось бы выздоравливать. Говорливые, экспансивные люди, меняющиеся между собою тысячами слов, не знают -- какое это большое и глубокое наслаждение: слушать и помнить. А наслушавшись, взять себя мысленно за руку и сказать: "Ну, Таня, милый и, собственно говоря, единственный друг мой. Не пойти ли нам с тобою в уголок да не поговорить ли о том, что мы с тобою одни, про себя, знаем?"

Алексей Никитич как-то раз шутя говорил, что я произвожу на него впечатление немой совести Настина дома. Нет, это слишком лестно, потому что совесть обязана возмущаться и протестовать против слишком многого, и если она лишена этой возможности, то должна страдать, надрываясь скорбью и стыдным гневом на самое себя. Я не страдаю, не возмущаюсь, не негодую, не протестую. Так -- смотрю вот, выставив память, как аспидную доску, а кто мимо идет или что ползет,-- время сейчас возьмет грифель да на доску и запишет. Если бы у меня была хоть тень литературного таланта, я вела бы дневник и, конечно, лгала бы в нем, как все дневники. Но, к счастью, с пером в руках я совершенно глупею, не нахожу нужных слов, память мне изменяет, и факты разбегаются из головы, как зайцы. Настя уверяет, будто я и в письмах такая. Поэтому, если я что ненавижу, так это -- письма писать. Когда Настя вышла замуж за князя Латвина, я, извещая о том Анимаиду Чернь-Озерову (вот еще неприятность: останемся ли мы с нею в хороших отношениях теперь, когда ее сестра Анна так безжалостно обездолена моим предстоящим превращением в госпожу Ратомскую? А жаль, если разойдемся,-- старая приятельница и уж куда как не глупа!), начала письмо словами: "Свершилось! Вчера мы до утра танцевали на свадьбе князя и княгини Латвиных!"

И довольно подробно описала и венчание, и бал, к совершенному недоумению Анимаиды, что ей за дело до каких-то князя и княгини Латвиных,-- потому что я позабыла объяснить ей, ничего не подозревавшей, что княгинею Латвиною стала моя родная сестра... Летописцем я была бы никуда не годным, а в хроникерах еще того хуже.