Тут мне очень трудно писать, потому что Боже меня сохрани бросить на память этой почтеннейшей и благороднейшей женщины хотя бы слабую тень подозрения в шарлатанизме, так часто свойственном профессорам пения. Нет, напротив, она вся была - искренность и вера. Но беда в том, что вера-то ее была ложная. Наивная, старонемецкая, полупедантическая, полудилетантская школа ее скорее мешала развитию природных средств ученика, чем помогала ему. Александра Доримедонтовна, например, свято верила в так называемый "закрытый звук" и поэтому с негодованием душила всякое поползновение к открытому свободному пению: так, мол, только мужики поют - вульгарно, неблагородно. Чтобы красивее и легче взять верхнюю ноту, она рекомендовала: "Сожмите горло!.." То есть как раз то, чего никогда не следует делать. Не дозволяла фальцетного звука, возмущалась, когда кто-либо, увлекшись, переходит из пения в декламацию, но в то же время не умела преподать нам кантилены. А в результате все мы у нее не столько пели, сколько очень ритмично и отчетливо, но довольно-таки монотонно брали громкие ноты. К чему, собственно говоря, сводилось также и все искусство идеалов наших, Пашеньки Хохлова и Мишеньки Карякина. Нелепая погоня за густым закрытым звуком чрез сжимание горла и тому подобные курьезные ухищрения имела то плачевное последствие, что все мы без исключения, натрудив разгоряченную напряжением глотку, то и дело хватали простуду, а при самой легкой простуде хрипели и теряли всякую власть над голосом. Это, само собою разумеется, весьма печально отзывалось на правильности занятий и, следовательно, на успехах. Из товарищей своих по школе я не припомню ни одного, который не пропускал бы доброй половины уроков "по болезни", зависевшей отнюдь не от московского климата, как думали мы тогда, но от нелепо напряженной постановки голоса.

И никто из нас не сделал долгой карьеры. Все (например, бас Бурцев, баритоны Загоскин и Гончаров) отлично начинали, но быстро кончались. Из этого вокального неудачничества нельзя исключить даже Карякина с Хохловым. Исполинский бас первого в какие-нибудь десять лет утратил свою первоначальную бархатную прелесть и, сохранив только семипушечную громкость, превратился в какой-то пустопорожний зык без тембра. Оперная карьера Хохлова пролетела метеорически быстро. Его почти ровесник И.В. Тартаков, певец с очень маленькими природными средствами, но превосходной итальянской школы (К. Эверарди), поет до сего времени, хотя ему уже за шестьдесят лет. А бедный Хохлов, из божественного баритона которого, в сырье, можно было бы выкроить десять Тартаковых, сошел на нет уже четверть века тому назад. В последние свои публичные выступления он подавал голос уже не на оперной сцене, но в Государственной думе - не помню, второго или третьего призыва, в качестве депутата от города Спасска Тамбовской губернии.

Дурно действовала школа Александровой и на артистическую психику нашу. Разумеется, не в смысле ущерба морали. В этом-то отношении, напротив, Александра Доримедонтовна, воспитанница великих княгинь Елены Павловны и Екатерины Михайловны, выросшая в дворцах и петербургском большом свете, была столь строга, до того prude (преувеличенно стыдлива (фр.)), что школа наша напоминала скорее чинный монастырь или хорошо управляемый институт благородных девиц, чем общество молодежи, приготовляющейся нырнуть в бурную и грешную пучину театрального моря. Нет, как ни странно покажется то, что я говорю, влияние Александры Доримедонтовны портило наш артистический характер своими, бесспорно, хорошими по существу сторонами. Свято, жречески обожающая свое искусство, она и нас учила приступать к нему со страхом и трепетом священнодействующих гиерофантов. Казалось бы, хорошее дело, но, к сожалению, оно было не без пересола - и прежестокого. Александра Доримедонтовна так запугивала нас и трудностью исполняемых пьес, и величием их авторов, и требованием от исполнения какого-то особого "хорошего тона", который-де нельзя усвоить, а надо чувствовать, и ответственностью пред публикою, что мы, если не все, то в подавляющем большинстве, оказывались на сцене и эстраде самыми плачевными трусами.

Правда, ученические концерты ее всегда бывали блистательны, но зато какою же долгою, педантически мучительною дрессировкою достигался их блеск! Целыми сезонами мы готовили свои номера на показ, и чрез это младшие оставались опять-таки без правильных занятий, старшие - без репертуара. Один год мы полностью уложили на то, что всею школою зубрили зачем-то "Свадьбу Фигаро" Моцарта. Спели ее однажды пред знаменитым капельмейстером Максом Эрдмансдёрфером, заслужили большие похвалы и... сдали оперу в архив, даже не показав ее публике. А выучена "Свадьба" была назубок. Я вот даже и сейчас, сорок лет спустя, помню не только свою партию графа Альмавивы, - и думаю, что, если бы голоса хватило, спел бы ее безошибочно, - но и все остальные. Но для чего мы обогатили себя этим знанием, так и осталось непонятным. Вообще, у Александры Доримедонтовны была педантическая склонность замуштровать ученика какою-нибудь пьесою до того, что он получал к ней отвращение. Когда я сделался артистом, то в концертах никогда не пел тех пьес, которые доставляли мне большой успех в публичных выступлениях ученического времени, хотя знал, что пою их хорошо. До того они опостылели в школе!

И тем не менее, выходя наконец петь безукоризненно выученную, отточенную голосом вещь, мы все-таки трепетали. Когда я впервые пел в ученическом концерте Александровой (1884) арию Руслана, то, по словам Александры Доримедонтовны (она сама мне аккомпанировала), не то что я сам - эстрада подо мною дрожала. Я мог бы назвать целый ряд александровских учеников и учениц, которых этот священнодейственный трепет принудил расстаться с карьерой, вопреки прекрасным данным и уже законченной подготовке. Такова, например, была Книппер (мать Ольги Леонардовны Книппер-Чеховой), чудесное драматическое сопрано. Перед выходом на эстраду она разливалась слезами, точно ее на эшафот вели, выходила с заплаканными глазами и от волнения теряла добрую половину своего великолепного голоса. Александрова сама, после нескольких оцытов, присоветовала ей забыть об эстраде и сцене и заняться лучше преподаванием пения. И действительно, на этом поприще деятельность г-жи Книппер увенчалась полным успехом.

Таков же был мой ближайший товарищ Егор Бурцев, бас не слабее Карякина по силе и несравненно лучший по красоте звука, но панический трус. Когда он дебютировал в Казани в роли Фарлафа, помощнику режиссера пришлось буквально коленом вытолкнуть его на сцену, так что он едва не клюнул носом пола и первые слова свои - "Я весь дрожу" - произнес с такою искренностью, которой даже Шаляпину никогда не достигнуть, при всем его мастерстве. Все сулило Бурцеву большую будущность, но всего за два года публичных выступлений он успел нажить себе болезнь сердца, должен был бросить сцену, едва вступил на нее, и, немного лет спустя, миокард свел его в преждевременную могилу. Лично меня преувеличенная робость пред страшным зверем, публикою, два года вязала невидимыми путами во всем - в пении, в жесте, в позе, лишала смелости "сказать", как хотелось бы, играть, как думалось. Даже после итальянских поправок к школе Александровой! И победил я в себе застенчивого труса лишь аккурат к тому времени, когда решил уйти со сцены и в этой, так сказать, отчаянности стало мне на последях "все равно". И что же? Оказалось на практике, хотя и короткой, что именно "все равно". То и надо было: что отчаянность-то и обнаружила настоящее, что требовалось, то есть попытку к свободному творчеству вместо механической заученное?. Курьезнее всего было то, что трусость в нас, учениках Александровой, вязалась с чрезвычайною надменностью! Ведь общеизвестно было, что Александрова "посредственных голосов не берет". Гордые своею принадлежностью к избранникам школы, создавшей Карякина, Хохлова, Кочетову, Святловскую, мы образовали свой тесный кружок, аристократически обособленный от остального вокального мирка. Преподавательницу свою чтили религиозно: нет Бога, кроме Бога, и Александра Доримедонтовна пророчица его! Как можно учиться пению у кого-либо еще, когда есть на свете Александрова-Кочетова?! С грехом пополам допускали еще некоторую возможность порядочных учеников у старика Гальвани, профессора консерватории, подарившего Москве несколько артистических сил неоспоримого достоинства (тенор Медведев, блистательная примадонна - сопрано Климентова, впоследствии супруга проф. С.А. Муромцева, председателя Первой Государственной думы). Но на учеников А.И. Барцала, М.П. Юневич, Бижеича, Соловьевой-Андреевой, Д.М. Леоновой (в особенности!) и др. мы смотрели с недосягаемого высока, как на какую-то злополучную шваль, которая если она одарена голосами, то глупо губит их под руководством неумелых и бездарных преподавателей. А вернее, мол, всего, что и голосов-то там никаких нет, а просто лягушки, затеявшие сравняться в дородстве с волами, нашли шарлатанов, которые их к тому коварно поощряют за хорошее вознаграждение. Почему мы воображали шарлатанами тех самых профессоров, чьим собственным пением мы искренно восхищались в опере и в концертах, - это психологическая загадка юношеской партийности. Во всяком случае, А.Д. Александрова-Кочетова от нас этого не требовала и ничего подобного нам не внушала.

Но зато от нее самой - не только большой артистки, но и большой барыни с нравами и манерами "вдовствующей королевы" - дышало кругом таким бесспорным превосходством над остальною артистическою средою, что высокомерному дыханию этой аристократической атмосферы подчинялись не только мы, александровские ученики, но и наши иношкольные конкуренты и противники. Нас терпеть не могли, но нам завидовали и безмолвно уступали первое место. Еще бы! Ведь "Александрова плохих Голосов не берет" - значит, все будущие звезды! Дикое отчуждение наше от прочих московских вокалистов было настолько решительно, что за пять лет своего курса у Александровой я решительно не припомню не то что сближения своего, но даже знакомства с какими-либо учениками или ученицами других профессоров. И я горько заплатил за это незнакомство позже - на сцене, когда убедился, что мои молодые товарищи, вкушавшие более демократическую науку, оказываются если слабее меня по средствам, то гораздо более подготовленными и приспособленными к практической деятельности, чем я, плод школы аристократической, замкнутой и отсталой.

Да, хорошая была женщина покойница Александра Доримедонтовна, относилась она к нам, ученикам, как мать родная к детям, благоговею пред ее святою памятью, но Бог прости ей этот грех, что она нас учила. Перед тем как я поступил к ней, я был довольно близок с знаменитым артистом-баритоном Б.Б. Корсовым. Собственно говоря, увлечение им и внушило мне окончательное решение избрать для себя не юридическую, как желала семья и обещал университет, но оперную карьеру. Корсов очень ценил мой голое и вообще в начале наших отношений оказал мне много любезностей и услуг. Гораздо более, чем, по правде сказать, заслуживал я в своей юношеской заносчивости и неблагодарности. Корсов устроил было меня на уроки к некоему Луиджи Казати - немецкому еврею под итальянским псевдонимом. Главным достоинством этого maestro было, что он превосходно играл на бильярде. Где-то в Лейпциге или Дрездене встретил его Н.Г. Рубинштейн, сам такой же искусный и страстный бильярдист, восхитился мастерством партнера, а когда оказалось, что сей последний, помимо карамболей, может еще учить пению, Николай Григорьевич, недолго думая, пригласил Казати профессором в "свою" Московскую консерваторию, которою он управлял как самодержец "Божией милостью". У этого удивительного маэстро из бильярдистов я пробыл недолго. Заболел дифтеритом, а выздоровев, уже не вернулся к Казати. Корсов не обиделся, что я пренебрег его рекомендацией: он и сам уже раскусил в Казати случайного шарлатана. Но, когда я, увлеченный восторгом после одного блестящего студенческого концерта, в котором триумфально участвовали З.Р. Кочетова, П.А. Хохлов и приехавший из Петербурга М.М. Карякин, внезапно очутился в классе Александровой, Корсов очень изумился. Отговаривать тактично не стал, но сказал, пожимая плечами:

-- Не смею предсказывать, что из этого выйдет, но решительно не понимаю, как баритон может учиться у женщины!

Тогда я принял его предостережение с недоверием, как враждебную выходку человека из противного и притом побежденного лагеря. Корсов ненавидел Хохлова, который, будучи несравненно ниже как артист, однако совершенно затер его в тень своим чудным голосом, молодостью и необычайною симпатичностью всего своего явления. Да к тому же Хохлов был студентом Московского университета, учащаяся молодежь считала его своим и с ума по нем сходила. У меня в "Восьмидесятниках" есть страница, изображающая, как Москва ласкала и носила на руках этого своего красавца-полубога. Он был очень хорош собою. Несколько, но весьма en laid (карикатурно (фр.)), напоминала Аполлонов облик Хохлова голова покойного А.А. Блока. Но Блок был среднего роста, а Хохлов гигант - настоящая живая статуя, только по недоразумению и весьма некстати одетая в фрак и брюки.