-- Видали вы старый водевиль "Школьный учитель"? - смеясь, рассказывал много лет спустя Дорошевич. - Ну так великовозрастный Дезире Корбо - это я у Хайновского...
Таким образом, В.М. Дорошевич - почти что самоучка, автодидакт. Этого никогда не следует забывать при оценке его таланта и той громадной эволюции самообразования, которую проделал впоследствии его удивительно восприимчивый, цепкий и хваткий ум.
Послегимназический период жизни Дорошевича ознаменовался полным одиночеством юноши и почти что бесприютною нищетою. Как он попал в эти тяжкие условия, не знаю. Он очень не любил говорить о семейных условиях своего детства и ранних лет. Родная мать его бросила, кажется, еще в младенчестве. Эту женщину добром едва ли многие вспомнят, а менее всего приходилось поминать ее добром родному сыну. Единственное, за что Влас мог бы благодарить ее, - за наследственность литературного таланта, незначительного в ней самой, но выросшего в громадную величину в ее сыне. Александра Ивановна Соколова, "Соколиха" московского газетного мирка 60-х и 70-х годов, была бойкая и дерзкая фельетонистка, - "Розовое Домино", - мастерица бульварного романа и сама в жизни особа весьма романическая. Расцвет ее деятельности был в "Современных известиях" Н.П. Гилярова-Платонова, которого на старости его почтенных лет она запутала в темную историю с какими-то сомнительными векселями, погашенную без уголовных последствий только любезностью знаменитого в свое время товарища председателя московского окружного суда, Евгения Романовича Ринка. О газетной морали этой госпожи можно судить по ее московской кличке - "Тетка Урваниха". Под этим заглавием Влас Дорошевич напечатал однажды один из самых резких и сильных фельетонов своих, выместив и выплакав в нем все свое горе, всю обиду своего тяжелого детства, и подписал фельетон язвительным псевдонимом "Сын своей матери". В много позднейшем последствии сын и мать примирились - и даже неоднократно: отношения регулировались щедростью разбогатевшего Власа, делаясь аффектированно нежными, когда Влас сыпал деньгами, и охладевая, как скоро рука его оскудевала. Когда Александра Ивановна умерла, то, говорят, Влас похоронил ее с большим почетом и пышностью. Но при жизни, особенно в 80-х и первых 90-х годах, он отзывался о ней с таким же презрением и ненавистью, как, напротив, нежно и умиленно поминал пожилую чету своих приемных родителей. Много намеков, и очень прозрачных, на все эти детские переживания рассыпано в его фельетонах о покинутых детях: частая и сильно волновавшая его тема. Но в беседах распространяться о том он очень не любил. Да и все мы, любя Власа, старались не касаться этого больного места его биографии. Так что я, например, знаю здесь только то, что невольно вырвалось из уст его самого в такие минуты, когда душевная тяжесть воспоминаний почему-либо становилась ему особенно невтерпеж и он обмолвливался двумя-тремя короткими резкостями, определявшими великий душевный гнев и муку неизлечимую. Впоследствии враги Власа, когда он вошел в честь и славу, пробовали язвить его старым фельетоном "Сына своей матери". Не сомневаюсь в том, что он и сам жалел, зачем не вытерпел - написал эти гневные строки, и предпочел бы, чтобы их не было в его литературном формуляре. Но, чтобы "понять и простить", надо знать, чего мальчик натерпелся от своей madre innaturata (противоестественная мать (ит.)). Я лично видел А.И. Соколову только один или два раза - у Власа, в период одного из примирений, - и должен сознаться, что она произвела на меня отвратительное впечатление. И как сообразишь да взвесишь обстоятельства его детства, то диву даешься на силу характера, позволившую Власу выйти из этого угрюмого мрака тем жизнерадостным малым, каким зазнали мы его на заре журнальной карьеры и каким оставался он затем многие годы, пока не сломила его смертельная болезнь.
II
Официально мы познакомились с Власом, должно быть, в 1883 году, - может быть, и годом раньше, может быть, годом позже, - в редакции московского "Будильника", где тогда при редакторе А.Д. Курепине и издателе В.Д. Левинском ютилась молодая веселая компания "начинающих": Антон Павлович Чехов (еще Антоша Чехонте) и брат его Николай (художник), Е.В. Пассек (впоследствии ректор Юрьевского университета), я, Евгений Кони (брат знаменитого Анатолия Федоровича), Н.П. Кичеев, карикатурист В.А. Федоров (впоследствии известный артист-комик московского Малого театра - Сашин), М.М. Чемоданов (карикатурист, земский врач, дантист и революционер), два брата Левитаны (знаменитый художник и другой, слабее, но тоже хороший рисовальщик), П.А. Сергеенко (впоследствии архитолстовец, бытописатель Ясной Поляны, а в то время "Эмиль Пуп"), В.А. Гиляровский, он же "дядя Гиляй", человек, прошедший все состояния, "король московских репортеров" и неутомимый стихотворец, которого, по язвительному определению Дорошевича, "слабило стихами"... Потом пришли А.С. Лазарев (Грузинский) и Н.М. Ежов. Из "стариков" работали Л.Г. Граве, Л.И. Пальмин, Н.С. Стружкин, Л.Н. Трефолев, художник Неврев, архангельский мировой судья Лудмер, только что нашумевший тогда своими "Бабьими стонами": осколки еще степановского "Будильника" и даже "Искры" B.C. Курочкина.
Первый "голодно-пролетарский" период московского Дорошевича изображен мною во второй части моего романа "Сумерки божков". То есть самого-то Дорошевича там нисколько нет, но я перенес на героя романа, певца Андрея Берлогу, одну печальную встречу, отравившую затем своими последствиями по меньшей мере двадцать лет жизни Власа, и точно изобразил богемную обстановку, в которой эта романтическая встреча произошла и в которой мы оба тогда вращались, - я как приходящий постоянный гость, он как "абориген и туземец".
Веселая богема собралась тою зимою на совместное житье в верхнем - пятом - этаже московских меблированных комнат Фальц-Фейна на Тверской улице. Юная, нищая, удалая, пестрая. Дюжины полторы жизнерадостных молодых людей собирались с разных сторон и концов жизни мир перестроить, обществу золотой век возвратить, а в ожидании преважно голодали, неистово много читали, бешено спорили часов по пятнадцать в сутки, истребляя черт знает сколько чаю, а при счастливых деньгах и пива. Три номера подряд были густо населены смешением самого фантастического юного сброда. Все гении без портфеля и звезды, чающие возгореться. Несколько студентов, уже изгнанных из храмов науки, несколько студентов, твердо уверенных и ждущих, что их не сегодня завтра выгонят; поэты, поставлявшие рифмы в "Будильник" и "Развлечение" по пятаку - стих; начинающие беллетристы, с толстыми рукописями без приюта, с мечтами о славе Тургенева и Толстого, с разговорами о тысячных гонорарах; художники-карикатуристы; консерваторский голосистый народ. Инструменталисты в богеме не уживались, ибо инструмент есть имущество движимое, а следовательно, и легко подверженное превращению в деньги и горячительные напитки. Жили дарами Провидения и поневоле на коммунистических началах: на пятнадцать человек числилось три пальто теплых, семь осенних и тринадцать - чертова дюжина! - штанов. Дефицит по последней рубрике может показаться иным скептикам невероятным. Недоверие их возрастет еще более, когда они узнают, что из недостающих двух пар штанов одна была украдена с ног собственника среди бела дня и на самом людном и бойком месте Москвы жуликами хищной толкучки, причем ограбленный собственник отнюдь не был одурманен сном, вином или опоен зельями, но находился в состоянии вожделенно бодрственном и владел всеми своими чувствами совершенно!.. Эту смешную, истинно московскую историю стоит рассказать когда-нибудь на свободе, отдельно. Влас передавал ее и в лицах изображал с неподражаемым юмором... Вообще, рассказчик он был изумительный. Не хуже М. Горького, многие даже прославленные рассказы которого в печати для меня как бы не существуют, потому что я слышал их от автора изустно еще в замысле и, благодаря великолепной игре - мимике и интонациям, это было много ярче и правдивее, чем вылилось чернилами на бумагу. Горький как рассказчик, пожалуй, лишь разнообразнее Дорошевича, потому что ему одинаково удается и трагическое, и комическое, тогда как вся сила Власа была именно в неподражаемом естественном комизме. Драму он аффектировал, как всякий истинный комик, когда берется за трагическую роль. Заработки в богеме сообща приискивались, сообща проедались, сообща пропивались. В гостинице три номера богемы известны были под лестными именами "Вороньего гнезда", "Ада", "Каторги" и т.п. Почему арендатор меблированных комнат хотя и с ропотом, но терпел, а не гнал в шею эту неплатящую, шумную, озорную команду, того, кажется, ни сам он, ни терпимая команда не понимали. Но запомнилась она в номерах надолго. Когда, несколько лет спустя, я, возвратясь в Москву с юга, уже женатым и "барином", хотел поселиться в тех же меблированных комнатах, на лицах швейцара и управляющего выразился панический ужас. И если бы мы с женою спросили номер в верхнем этаже, то, я уверен, нас вовсе не впустили бы. Но мы были хорошо одеты, искали комнату в бельэтаже, времена старой богемы прошли, и она уже давно не существовала - разбрелась по свету без преемников...
Мы с Власом часто вспоминали ее впоследствии - и всегда добром, с хорошим чувством. Нищее, но милое, доброе было время. Потому что никто из членов богемы не собирался тогда жить для самого себя и каждый почел бы за великое бесчестие иметь даже и мысль о том, чтобы устроиться лично, эгоистом безыдейно, помимо высших "альтруистических" целей и вне таковых же возможностей. Буржуа, бюрократ были враги лютые. Даже свободные профессии "буржуазного требования", вроде адвокатуры, лишь допускались и терпелись, но отнюдь не поощрялись и в идеале не благословлялись. Богема обеспечивалась и запасалась работниками, только чтобы жить впроголодь, да сохранить - не то что денежный источник - уж куда там! - но хоть тропинку к нему, на тот случай, если какая-то, таинственно мерещившаяся всем, но в существе никому не ведомая "организация" или просто великая смутная сила товарищества пролетарского кликнет клич - на помощь "Делу"... Да! Хорошее было время и - хороший народ... без штанов, но с энтузиазмом!
Жилось тогда... да как жилось? Влас Михайлович выразительно живописал свой материальный зажиток в юные годы таким примером:
-- Самым злейшим моим врагом была подметка на правом сапоге. Потому что шагаешь, бывало, с урока на урок от Данилова монастыря в Сокольники (то есть чрез всю Москву), а она, подлая, ни за что не хочет ложиться прямо: то она из-под ноги - вправо, то она - влево... Ей то, дуре, игрушка, - ну а подошве больно, и она обижается...