Предметная выставка в Нижнем провалилась, а выставка лиц, пожалуй, еще больше. Мне, по крайней мере, она слишком наглядно показала, как мало больших людей в правящей и власть имущей России и как несчастны и бессильны в ней немногие большие люди. Как, наоборот, великолепно и самодовольно чувствуют себя в ней рутинно приспособляющиеся ничтожества и какую ужасную пустоту и мелочность отношений, интересов, задач и дел они систематически создают, убийственно затягивая в трясину своей механической пошлости ум, талант, энергию - все оригинальное, сильное, все творчески мечтающее, все, что не от них...

Связанный с выставкой официальными отношениями, я почитал неприличным писать о ней ни за, ни против и потому передал на лето свой московский фельетон в "Новом времени" Н.Е. Эфросу, моему молодому товарищу по выставочной газете, коей редактором я "считался". Ставлю кавычки потому, что после двух-трех номеров этого издания я, закружившись в выставочном вихре, совершенно забросил газету и мастерил ее все тот же добросовестный и аккуратный Н.Е. Эфрос, впоследствии редактор московских "Новостей дня", а еще позже театральный критик и вообще близкий сотрудник "Русских ведомостей". Издателем был Н.А. Мейнгардт, русский немец - москвич, некрупный капиталист, но весьма живой человек с бойкою предпринимательскою жилкою. Я вспоминаю его с большим уважением: рыцарь был и широкая душа. За эти качества, а также за величественную наружность мы прозвали Мейнгардта "принцем крови", и кличка эта привилась к нему на выставке. Из выставочной газеты ровно ничего не вышло, несмотря на героические усилия Эфроса, несмотря на то что я выхлопотал для нее монополию распространения на территории выставки в качестве афиши выставочного дня. Но монополия эта послужила только к тому, что против газеты дружно и не скажу, чтобы несправедливо, вызверилась местная нижегородская пресса. В особенности пастуховский "Листок", во главе которого в это лето стоял Н.О. Ракшанин, бывший мой попеременно то уж очень друг, то уж очень враг и в 1896 году обретавшийся как раз во втором трансе. А героические усилия Эфроса разбивались о скрытое недоброжелательство тимирязевской канцелярии, которая видела в газете затею Ковалевского (что, к слову сказать, было неверно, - Мейнгардт сам и затеял и оборудовал дело, без всякой субсидии, на свой собственный риск и с головокружительною американскою быстротой). В партии же Ковалевского мы обрели тайного врага в лице Шабельской. Она с неутомимостью графоманки засыпала нас статьями, невозможными ни по слогу, ни по тону, ни по содержанию, то рекламному превыше небес, то ругательному ниже преисподней. Мы из десяти печатали одну, да и то к ужасу наборщиков, не выносивших почерка неукротимой Эльзы, и, конечно, с громадными переделками и сокращениями. Эльза приходила в ярость, делала мне сцены, на что было бы, с позволения сказать, "наплевать", так как к ее неистовствам все на выставке уже привыкли и никто не обращал на них внимания. Но она интриговала также и за спиной и умела добиться того, что в ее руках оказалось все сколько-нибудь интересное осведомление выставки.

Таким образом, наша злополучная информация была смолота двумя жерновами. Канцелярия Тимирязева бойкотировала нас, как "газету Ковалевского", и умышленно снабжала нас запоздалыми сведениями, тогда как все спешное и интересное она раньше и секретно, "через черное крыльцо", передавала в богатый пастуховский "Листок", так что мы всегда выходили с черствою хроникою. Верю, что сам Василий Иванович не прилагал к тому стараний, но канцелярия слишком хорошо знала его вражду ко всему, что исходит от Ковалевского, чтобы, пакостя газете, ожидать за то строгостей от своего шефа. Доходило до глумления, потому что случалось осведомительные пакеты получать даже не ежедневно, но раз в три дня; однажды - сразу за неделю. Цену подобного осведомления легко поймет всякий газетчик. А пойдешь объясняться, виноватым оказывается стрелочник: забывчивый курьер или непонятливый младший помощник младшего секретаря. И - вежливейшие извинения новостью дела и неосведомленностью в газетных порядках: неуловимый народ!.. Здесь, значит, китайская стена Тимирязева, а со стороны Ковалевского, который сам разорван на части (вон - до собирания стружек включительно!), и не в репортера же нам его обращать! - пожалуйте, не угодно ли? Самоутвержденный в явочном порядке, хотя и негласный, фамильярный фильтр Шабельской с такою странною хроникою, что уж лучше совсем никакой не надо. Я предлагал Мейнгардту отказаться вовсе от смехотворного официального и подозрительного официозного осведомления и завести свой собственный выставочный репортаж. Но он не располагал достаточными средствами, чтобы конкурировать на этом поприще с "Нижегородским листком", "Волгарем" и пастуховскою ярмарочного газетою. Главная же беда была в том, что, по договору с выставкой, за помещение (два барака) и монополию мы все равно обязаны были печатать все, что пришлет нам администрация. В других, более правильных условиях это могло быть ценною привилегией. В описанных мною получились кандалы. Везде хроника, а у нас поминанье недельной давности либо столь важные новости, что, по ничтожеству их, ими не захотело воспользоваться ни одно нижегородское издание.

Нисколько не отрицаю и своей личной вины по отношению к газете. Если бы я, тогда имевший уже имя и авторитет опытного боевого журналиста, больше занимался ею и сидел бы чаще в редакции, чем в "Эрмитаже" среди "знатных персон обоего пола" либо в ярмарочном театре, любуясь гастролями московского Малого театра, с Е.К. Лешковскою во главе, газета, вероятно, шла бы живее. Но, каюсь, Нижний совершенно закружил меня, в особенности после смерти Кази, сильно меня потрясшей, и кружил, мотал и путал, покуда в одно прекрасное утро я не проснулся с таким же точно всезахватным чувством отвращения ко всему пережитому за эти три месяца хаосу - к делам, словам, людям, зданиям, и прежде всего и острее всего - к самому себе. Как-то вдруг единая мысль осталась в голове, что надо мгновенно бросить здесь все - и доброе, и скверное, и дружеское, и враждебное - и бежать, покуда еще не вовсе затянут трясиной и имеешь силу вывязить ноги. Так я и поступил. Простился я с Нижним фельетоном "Жизнь-бред", напечатанным в "Новом времени". Там не было ни изображений чьих-либо, ни даже намеков на лица, но общий тон получился такой резкий и мрачный, что большинство выставочных друзей на меня серьезно обиделось и почло эту статью за объявление разрыва. Больше же всех почему-то приняла ее на свой счет Шабельская, хотя о ней-то уж ровно ничего не было сказано ни в строках, ни между строк. Да и с Ковалевским последовало некоторое охлаждение, хотя добрые и дружеские чувства друг к другу мы сохранили навсегда - даже и по сие время!

Да! Быть может, не всегда правда, будто "что пройдет, то будет мило", но прошедшее всегда спасительно учит, надо только вовремя на него оглянуться и над ним задуматься. И, с этой точки зрения, мой очень неприглядный 1896 год был моим спасителем. Ибо там, в Нижнем, впервые постучалась в мою голову мысль (т.е. не по-мальчишески, как в гимназии и университете, а доказательно, логикою и фактами постучалась), что русский монархический строй - мир бесповоротно осужденных на гибель за полным изжитием своего смысла в веке умирающем и за совершенною ненадобностью для века нарождающегося. Выставка же толкнула меня встречею с польским патриотом Жуковским личным путешествием проверить, что такое представляла собою русская власть в Польше. Мерзость этого зрелища пробила новую, третью брешь в моем монархизме, который в пятилетие 1892 - 1896 годов держал меня крепко и казался мне самому непоколебимым. Третью, потому что первою была, почти накануне выставки, Ходынка. Я был очевидцем ее ужасов. Она почти протокольно описана мною в последних главах романа "Закат старого века". Монархическую позицию я сдал не сразу, почти три года прометался в самых мучительных сомнениях пред загадками политической и социальной правды, шатаясь маятником между зовом прирожденного демократизма и воскресших уроков свободолюбивой юности, с одной стороны, и монархическою привычкою и суеверием, с другой. Но уже стены были расшатаны, трещины росли и ширились непоправимо, и новый четвертый толчок, студенческое движение в феврале 1899 года, опрокинул и прахом расшиб одряхлевшую постройку!

Безрадостны мои воспоминания о монархической бюрократии. Какое-то безвоздушное пространство, где люди прозябали без идей, а идеи задыхались без людей. Помню один обед, небольшой и не очень нарядный, человек на тридцать. Почти насупротив меня сидела незнакомая мне молодая дама с очень выразительным нервным лицом. Когда начались речи, она оживилась, прислушиваясь с жадным, даже как бы голодным, любопытством. Да и как же иначе? Говорили один за другим все держатели и вершители судеб русских! Но чем далее лилось обеденное красноречие, лицо дамы становилось все грустнее, мрачнее и, наконец, даже как бы одичало. И вдруг она опрокинулась на спинку стула и забилась в истерическом припадке. Переполох, подняли ее, понесли в другую комнату, на мягкую мебель. Несут, а она, на руках, выкликает: "Ни одного слова! ни одного живого слова! Что же это? Люди-то где же? Нет людей! Нет людей! Человека хочу! Дайте мне, покажите мне человека!.."

Скандал вышел потрясающий.

А была эта дама не кто иная, как Ольга Михайловна Лахтина, тогда супруга В.М. Лахтина, пресловутого специалиста по... вычерпыванию Волги. А в будущем - страстная последовательница инока Илиодора и уже совсем ополоумевшая раба и жрица Григория Распутина. В такие-то конечные прибежища заводил живые, пылкие, но не очень мудрые женские души долгий голод по "человеку". Так-то играло ими мрачное отчаяние в мелкой, будто выветренной, своей среде господствующих, руководящих и правоправящих.

Дописывая эти строки, я получил берлинские и варшавские русские газеты с выдержками из писем императрицы Александры Федоровны к Николаю: "человеческий документ" совершенно психопатического омрачения Распутиным... Ключ к тому, казалось бы, загадочному процессу, как вот такие Ольга Лахтина, Анна Вырубова и сама русская царица Александра, бывшая гессенская принцесса Алиса (что в данном случае даже выразительнее) доходили до боготворения юродивых и жуликов с мистикою, не представляется мне трудным, когда я оглядываюсь на бездарность и бездушность мужчин, слагавших их условный, скучный, бессодержательный быт.

Равно как - взять в другую сторону. Я не верю в легенду любовного приключения в. кн. Елисаветы Феодоровны с Каляевым в тюрьме, накануне его повешения за убийство ее мужа, Сергея Александровича, отвратительнейшего из всех "отрицательных типов" Романова дома в последних поколениях. Но я вполне понимаю психологию, по которой эта странная легенда была принята с верою и сочувствием (настойчиво подчеркиваю это слово) женскою половиною именно высоких кругов Петербурга и Москвы. Душно в них было, душно - хоть вопить, подобно даме у Чехова: "Дайте мне атмосферы!" Ну и когда открывалась какая-нибудь отдушина в какую-то новую "атмосферу", что же удивительного, если эта последняя, по правилу контрастов, принималась тем охотнее, чем более была богата неожиданностью тайн, курьезов, чудес и уродств - даже хотя бы как будто уж и до противоестественности?