-- А сколько возьмешь? ("Вы" он говорил только тем, кого не любил или кем был недоволен.)
-- Да не меньше рубля от строки, - назначил Василий Иванович цифру, совершенно невероятную для того далекого времени, а уж в особенности для газеты, привынной платить сотрудникам две, три, пять копеек и не слыхавшей даже о гонорарах выше пятнадцати - двадцати...
Пастухов понял насмешку, обозлился, но скривился и, со смиренным вздохом, выразил согласие:
-- Да, дороговато, ну, да ничего, как-нибудь осилим: что ж, пожалуй, напиши строки три!
Василий Иванович расхохотался: должен был признать себя побежденным!
На том они и расстались.
Как во всяком выскочке-самодуре, мудрено было понять в Пастухове, щедрый он человек или скупой, добрый или злой. Сотрудникам платил гроши, но вдруг возьмет да и отсыплет тысячный куш на свадьбу, на крестины, на какое-нибудь семейное торжество или просто по случаю какого-либо юбилейного срока газеты. Однако и тут блажил и капризничал. Своему присяжному фельетонному романисту A.M. Пазухину, одному из опорных столпов "Московского листка" и любимцев его публики, Пастухов на его двадцатипятилетнем юбилее потихоньку сунул в руку что-то шуршащее. По громадным и долгим заслугам юбиляра пред газетою окружающие думали: либо пожизненная рента, либо, по крайней мере, чек на крупную сумму. А Пастухов, расцеловавшись с Пазриным, уже скрылся. Взглянул Алексей Михайлович: в руке у него - сторублевая бумажка... хозяйский на чай! Бедняга едва не заплакал: не от разочарования, а от оскорбления. Прибавить надо, что с Пазухиным Пастухов связан был не только официальными отношениями по редакции, но и личными, приятельскими.
Этот Пазухин был очень милый, добрый, великодушный человек, порядочный, благовоспитанный, кажется, из офицеров. Не знаю, как его угораздило утопиться в "Московском листке", для которого он ежегодно писал по роману и почти ежедневно по беллетристической "сценке". Если собрать все им написанное, я думаю, выйдет томов двести, к сожалению, никому не нужных. А между тем у Пазухина был талант, хотя и небольшой, но "Московский листок" его съел. Выбраться же из этой трясины он не умел, да и не мог. Человеку, увязшему в "Московском листке", больше уж никуда не было хода. Даже громадный талант Дорошевича, получив однажды, без всякой к тому надобности, по капризу Власа, это Каиново клеймо, долго не мог его стереть с себя. Так что, когда Власу уж очень опротивела пастуховская трясина, ему пришлось переменить город. Сперва он ушел в "Петербургскую газету", потом переехал в Одессу к Навроцкому в "Одесские новости", где завоевал огромное положение и заставил много говорить о себе своим знаменитым путешествием на Сахалин. Если даже такому крупному шмелю, как Дорошевич, было едва по силам прорвать пастуховскую паутину, то мелкая муха, вроде Пазухина, в ней вязла и гибла безнадежно. Был он бедняк, типический литератор-пролетарий, семейный, бедный и, конечно, здорово пил. Я мало знал Пазухина, но однажды большая моя приятельница московского времени, СМ. Львова, укорила меня им:
-- Вы напрасно сторонитесь Алексея Михайловича. Он хоть и в "Московском листке", а дай Бог всякому быть таким рыцарем и чистым...
Проведя по этой рекомендации два-три вечера в обществе Пазухина, я убедился в ее справедливости. Он не мог быть почтен очень умным, да, кажется, и не имел на то претензии, но оказался идеалистом-романтиком чистейшей воды, даже странным для литературной Москвы беспутного "конца века". От Пазухина скорее двадцатыми годами веяло, Марлинским, "Аммалат Беком", "Лейтенантом Белозором". Когда он высказывал свои взгляды и мечты, мне иной раз казалось, что я сижу и беседую с Митей Карамазовым в одну из его задушевных минут. Образования он был очень слабого. Настолько, что, путаясь в иностранных словах, никак не мог запомнить разницы между "юдофилом" и "юдофобом" и однажды совершенно озадачил и до пены у рта обозлил пресловутого московского антисемита, присяжного поверенного Шмакова, заявив ему с чувством и авторитетом: