Кто сменил Гольденберга на директорстве, не знаю, но враги земской семинарии добились своей скверной цели. Семинария быстро утратила Цейдлеровы традиции и превратилась в ординарное учебное заведение казенного образца, да еще обремененное для взрослых воспитанников сельскою скукою (семь верст от Подольска, сорок с лишком от Москвы), которой прежде, за живым делом, они не замечали. С политикой, может быть, обстояло покуда благополучно, но как между учениками, так и между преподавателями развились неслыханные прежде пьянство и картеж. И наконец один из старших учеников, уже практикант, красавец Илюша Б., скандально запутался в уголовном деле по отравлению какой-то смазливой крестьянской бабенкой своего ревнивого супруга... Плакала тень П.М. Цейдлера в Елисейских Полях!
Какого бы вероисповедания ни был Цейдлер, думаю, что основною его религией был христианский пантеизм, Дамаскиновьш обожанием благословляющий
И в поле каждую былинку,
И в небе каждую звезду.
Возвратимся к Каткову. Если он желал задушить Поливаново, то и поливановцы платили ему полной взаимностью. Кроме книг, из которых предоставлялось мне воздвигать архитектурные сооружения, была у меня еще одна игрушка: коллекция фотографических карточек писателей и общественных деятелей; уж не знаю, каким способом я выпросил ее у матери и присвоил себе. Был в коллекции и Катков, снятый стоя, в длиннейшем сертуке, вроде тех, коим впоследствии по всей Европе прославлен был единственный носящий их B.C. Миролюбов, и в классической позе "умного человека сороковых годов": со сложенными наполеоновски на груди руками. Должно быть, такая мода была: и Катков на фотографии, и Грановский на общеизвестной гравюре, и Герцен в статуе Ниццкого кладбища, - люди, хотя одной эпохи, но, казалось бы, разные, а все одинаково - "скрестивши могучие руки"... Ну вот, я играю в эти свои карточки, а по комнате шагают взад и вперед, машут руками, веют полами один подрясника, другой сертука и шумно восклицают два друга: отец мой и дядя, молодой новоиспеченный магистрант, Александр Иванович Чупров, часто приезжавший к нам на побывку из Москвы. Чем их в этот раз обозлил Катков, ныне один Господь Бог помнит, но, ругая и проклиная "московского Громовержца", оба они до того распалились, что, заметив в моей коллекции портрет Каткова, овладели им, произнесли ему торжественное "Pereat" ("Да сгинет" (лат.)) и предали его смертной казни in effigie (символически (фр.)) - сожгли в чугунной пепельнице!.. Отцу в то время было лет тридцать пять, дяде Саше под тридцать!.. Мне, девятилетнему, огненная казнь фотографической карточки понравилась. И при первом же удобном случае, оставшись один, я спалил добрую треть своей коллекции, покуда мать, прибежав на запах жженой бумаги, не спасла из роковой пепельницы толстомордого (ей-богу, нельзя иначе выразиться об этом смешном портрете) и ужасно курчавого Дюма-отца с обугленным боком. Мораль: не учите террору бессознательных! Кто знает, сколько безвинных предал я пламени вслед за преступным Катковым!
Это житейский водевиль, а вот в области той же ненависти и глубокая драма. Два человека делили с Катковым "дьявольскую популярность": граф Дмитрий Андреевич Толстой, последовательно обер-прокурор Св. синода, министр народного просвещения и министр внутренних дел; и Павел Михайлович Леонтьев. Этот третий злой гений русского юношества, ученый-классик, друг и вдохновитель Каткова, менее талантливый, но, по отзывам лиц, знавших хорошо обоих, гораздо умнейший, умер, когда я был в третьем классе гимназии. Начальство сделало из смерти его всемосковское событие и горе: нас, гимназистов, заставили выслушать несколько панихид и участвовать в погребальной процессии. Я, по равнодушию малолетства, был очень счастлив отлынять от уроков ради панихид и прогуляться вместо классов на пышные похороны. Но старшие гимназисты, в том числе и обожаемый мною Ваня Чупров, младший из трех братьев и трех сестер Александра Ивановича, только что не скрежетали зубами от негодования, что вынуждены чествовать прах одного из трех мучителей, обративших образование русского юношества в своеобразное заложничество систематически оглупляемых детей за политическую благонадежность интеллигенции. (Два слова об этом слове. Его изобретение приписывают П.Д. Боборыкину, и сам он себе его приписывал. Это неверно. Кто изобрел "интеллигента" и "интеллигенцию", я не знаю, но Л.Н. Толстой употреблял эти речения еще в "Ясной Поляне", задолго до Боборыкина.) Так как Леонтьев умер ранее разгара государственного безобразия, в которое выродилась благословенная и вдохновенная им классическая система, то роль и имя его в большой публике забыли. Он ускользнул от длительной ненависти, доставшейся на долю Каткову и Дмитрию Толстому. Каткова ненавидели многогранно, на Дмитрии Андреевиче Толстом сосредоточилась главным образом ненависть за принудительный классицизм. А как ненавидели - вот.
В рассказанном выше мною auto da fe катковского портрета участие моего отца меня не удивляет. При всей своей доброте, в преклонных годах возвысившейся до святости, он был ужасно вспыльчив и по прямолинейности своей, в праведном гневе, очень способен и на резкие слова, и на крутые поступки. Но А.И. Чупров, как и все его братья и сестры, был человек голубиного сердца, воплощенная кротость, существо, пропитанное снисхождением к павшему, готовностью к всепрощению безграничному. А уж мать моя, Елизавета Ивановна, даже из Чупровых выделялась мягкостью характера, будто сотканного из любви к ближним. Не думаю, чтобы на коротком веку своем (умерла 37 лет) она имела хоть одного личного врага. Уверен, что, когда в ее жизни бывали горькие, оскорбительные моменты (а бедность наша должна была немало унизываться ими), она переживала их тяжко и больно, но без тени помышления о мести, от всякой политики была далека, думала только о трудно живущей семье, о слишком много работающем муже и о нас, детях. А из них болела сердцем больше всех за меня, весьма строптивого и ленивого узника в каторжной тюрьме толстовского классицизма. И вот, однако, в душе такой-то женщины жила все-таки одна ненависть - настоящая, страстная, непримиримая, не желающая слушать никаких оправданий, ненависть к человеку, которого она никогда не видела, - к графу Д.А. Толстому. При ней лучше было не называть его имени, потому что она мгновенно расстраивалась до горьких слез, проклиная Толстого как погубителя юного поколения, к которому, подразумевалось, принадлежал и я, любимый ее сын. И на смертном одре своем за день до кончины (умирала она от туберкулеза в полном сознании, с удивительным спокойствием и мужеством) мы услыхали от этого кроткого существа нежданные грозные слова:
-- А Толстому я не прощаю.
С тем и на тот свет ушла - понесла гнев и скорбь русских матерей на суд Божий.