-- А и скучный же ваш Чехов! Он всегда такой? Я с досадою возразил:

-- Ничего не скучный. Просто застенчив. Добрейший Василий Иванович удовлетворился. На другой день нарочно иду к Антону Павловичу.

-- Вы имеете что-нибудь против Немировича?

-- Помилуйте! Ровно ничего. Напротив, очень его почитаю. Интереснейший, милейший человек.

-- Так зачем же вы вчера-то надулись?

-- Я не дулся... Мне - слушайте же - просто любопытно было... Ведь я с братом его приятель, а его совсем не знаю... Хотел послушать, посмотреть...

К этой манере Антона Павловича - иногда среди общества уйти внутрь себя, заключиться в наблюдательное внимание, скучное, почти суровое с вида - надо было привыкнуть. Незнакомые люди легко принимали ее за угрюмость, нелюдимость либо даже за недоброжелательство и обижались. Еще в некрологе Антона Павловича случилось мне указать, что многие, казалось бы, совсем неглупые и довольно чуткие люди, которым было несчастье познакомиться с Антоном Павловичем в этаком вот периоде молчальничества, когда из него каждое слово хоть клещами тяни, выносили из свиданий с ним впечатления весьма недоумелые, и неоднократно в 90-х годах приходилось слышать даже такое, например, милое рассуждение:

-- Ум и дарование совсем не одно и то же... Вот, например, Чехов. Талант, а глуп. Пожалуйста, не защищайте! Я лично с ним знакома и два раза обедала с ним в Ялте. Оба раза он глубокомысленно промолчал три часа, не улыбнувшись, отвечал - да и нет, уклонялся от интереснейших вопросов, и единственная самостоятельная фраза, которую мы от него слышали: "Если можно, то я попросил бы не кофе, но чаю..."

Это из подлинного разговора с женщиною, повторяю, далеко не глупою, развитою, причастного к литературе. Да что - частные случаи! Замкнутость Антона Павловича сделала, что о нем установился почти общий предрассудок, будто он был человек безразличный в политическом и социальном отношении - "без образа мыслей". Это - Чехов-то! Лишь на пятом году после смерти некоторые воспоминания (напр., Елпатьевского) и переписка разрушили эту неумную догадку крикливого российского легкомыслия, для которого политичны только громкие шумы пустых бочек.

Глубоко интимный человек был Антон Павлович. Медленно и осторожно допускал он ближнего своего в святыню своего гения. Вот уж в чью душу никак нельзя было, что называется, влезть в калошах. Осторожность, конечно, осложнялась еще боязнью утомления людьми, обусловленною тяжелым хроническим недугом. Чуждый хвастовства и показности, безвывесочный и безвыставочный, Чехов - "живой дом великого таланта" - напоминал собою один из тех странных, скрытно-замкнутых домов, что видишь в слободах, населенных сектантами, если даже не гонимыми, то и не весьма терпимыми. Дом - как будто обыкновенный, серый, зауряд обывательский; ничего особенного - вот сени, вот горница, вот кухня, все, как у всех добрых мещан. Но за стеною где-то - тайна: моленная и в ней радение, - и вот туда-то, в святыню-то хозяйскую, без воли хозяина чужому ни за что не попасть, разве что весь дом по бревну размечешь. А когда позовет хозяин, покажет и войдешь - хорошо там, умиленно и свято, тепло и чисто на душе.