-- Жавезю...-- робко плетется за нею Тихон.
-- Не "жавезю", a j'avais eu... {Я имел, обладал... (фр.)} Еще раз, Тихон Гордеич.
-- Жавезю...
Варвара непременно сидит или суетится с какою-нибудь работою в соседней комнате или коридоре против раскрытой двери, благоговейно ловит обоими жадными ушами непонятные французские слова и утопает в блаженной гордости. Если бы в это время предстал ей некий демон и соблазнял:
-- Чего хощеши, раба, на выбор: чтобы весь мир принадлежал тебе, но эта комната провалилась, или -- пусть весь мир провалится и только эта комната уцелеет?
Варвара бестрепетно приказала бы:
-- Катай, Анчутка! проваливай мир!..
Нежные чувства к Соне не препятствовали. Варваре время от времени устраивать предмету своего обожания жесточайшие сцены. Тогда она носилась бурею по комнатам, свирепо топая пятками и хлопая дверями, с грохотом швыряла посуду по столам и в недра шкафов, вооружалась безмолвно угнетенною надутостью дня на четыре либо разражалась ярым визгом на весь дом, что -- я-де барышне не крепостная, да барышня-де кровь мою выпила, да я-де у барышни в работе, как ломовая кляча в оглоблях, да я-де такой неблагодарной дуре служить не желаю, да что-то неблагодарная дура запоет, когда спрошу расчет и паспорт, да как она, дура, без меня сумеет в люди выйти, да ведь над нею, над дурою, все смеются... И так далее, пока взбесившуюся Варвару не сваливала с ног истерика. Визжать и неистовствовать Варвара имела обыкновение внизу, в подвальной кухне, но так, чтобы к Соне -- вверх по лестнице -- доходило каждое слово. В такие лютые безвременья Соня, подобно пингвину, укрывалась в свое гнездо и,-- если гроза грохотала уж очень страшно,-- даже ложилась в постель и прятала голову под подушку -- впредь до разрешающей бурю варвариной истерики. Заслышав же всхлипыванья, хохот и стоны, Соня немедленно являлась на театр военных действий в качестве сестры милосердия, с Валерьяном и лавровишневыми каплями. Варвара приходила в себя, обе плакали и просили друг у друга прощения, и наступали месяца на два "на земле мир и в человецех благоволение".
Брат и сестра, Тихон и Варвара Постелькины,-- не с ветра люди в Арсеньевском доме. Над квартирою есть обширный мезонин, а в мезонине вот уже шестой год полулежит в старом вольтеровском кресле тучная, обезноженная каким-то нервным поражением пожилая женщина, которую зовут Марина Пантелеймоновна, для услуг которой Арсеньевы нанимали нарочную девчонку и которой все в семье изрядно боятся, а почему,-- этого, кажется, никто из Арсеньевых сам не знает толком. Просто,-- принято и привыкли бояться, и боятся очень. Эта Марина Пантелеймоновна -- старая камеристка покойной барыни Натальи Борисовны, матери Антона, Бориса и Сони: дамы, чрезвычайно эффектно спалившей свою жизнь и два родовых состояния, собственное и мужнино, в Париже, на закате веселых тюильрийских дней, а конец свой получившей, как повествуют злые языки, от какого-то чересчур забористого питья, принятого с какими-то двусмысленными целями в непомерно большой дозе. И при жизни барыни, и по смерти ее Марина Пантелеймоновна управляла арсеньевским домашним хозяйством с деспотическою властностью, покуда не потеряла ног. Тогда ее вознесли в мезонин и водрузили там как некую грозную домашнюю богиню. Обессиленная и недвижимая, она -- и отсутствуя телом -- продолжала символически владычествовать в семье.
-- Уж я и не знаю, что мне с тобою делать,-- читает Соня нотацию какой-либо шкодливой посыльной девчонке или вороватой кухарке,-- ты совсем от рук отбилась... Я не могу... Видно, надо сказать Марине Пантелеймоновне...