XXI
В зале царила почтительная тишина, и звучно, и эффектно разливался в ней красивый говор молодого тенорового баритона. Брагин читал свой рассказ уже минут пять. Встретили его прилично -- рукоплесканиями громкими, дружными... однако довольно жидкими, сравнительно с овациями постоянным любимцам Москвы. Но молодой писатель сразу понравился, сразу завладел сочувствием толпы, и теперь слушали его без кашля, внимательно, напряженно. Красивый и стройный, в "интеллигентских" кудрях и христовой бородке, с тонким нервным профилем римлянина в упадок империи, с мягкими, внимательными глазами, Брагин был очень хорош на эстраде и держался на ней с такою свободною, с такою победительною самоуверенностью, точно на ней весь век прожил, хотя читал публично -- впервые в жизни. Он не сел к приготовленному для чтения столику, а стоял около рояля и говорил, почти не заглядывая в книжку радикального журнала, где был напечатан читаемый им рассказ. Это было эффектно, походило на импровизацию. Книжка тоже эффектно мелькала то в руках Брагина, то на черной крышке рояля всем знакомою светло-желтою обложкою. Внимание становилось все глубже, а голос писателя, тихий и не без дрожи на первых строках, рос все громче. Лектор чувствовал, что забирает власть над толпою, и нажимал, нажимал, нажимал все свои педали.
Рассказ был выбран тонко, расчетливо -- по времени и публике: народнический и с надрывом. Мелькали добродушные бородатые лица мужиков-оптимистов на муке пополам с лебедою и сосновою корою. Хмурились строгие брови крестьянина-фанатика, искателя Божьей правды на земле, "чтобы тебе кусок и мне кусок... чтобы, как заповедано: в поте лица, значит... по-праведному". Экстатическим сиянием мерцали голубые глаза мальчика-самоучки, будущего сектанта: "Мне бы в мать-пустыню... на Белые воды, где Дух Святой голубем сизым летает... правда Божья... Господи!" Отпустил две-три горькие остроты бедствующий заштатный поп-пьяница с душою Любима Торцова. Походил по комнате в темную ночь, хватаясь за виски и опрокидывая мебель, пьющий, полубезумный, разочарованный интеллигент, вдейно, но бессильно и бесплодно отрешившийся от культурной жизни, чтобы работать в сельских писарях. Всплакнула учительница, оскорбленная негодяем-кулаком, волостным старшиною и ктитором... "Где же свет? где же правда?" -- стонали строки рассказа... Звучало Глебом Успенским, звучало Гаршиным,-- многими звучало. Но было кстати, было близко и знакомо толпе -- на девять десятых молодой, следящей, читающей... Небольшой беллетристический рассказ, прочитанный с умными паузами, с искусными интонациями, страшно окреп и осмыслился на эстраде, разрастаясь в болезненный публицистический вопль.
Беневоленский, не помня себя, скатился с тележки.
-- Что Ефим? -- закричал он, запыхавшийся, перерванным, хриплым голосом, бросаясь к мужицкому кругу.
Круг расступился, мрачный, молчливый... Угрюмо глянули на Беневоленского из-под лохм коричневые лица...
-- Отходит, --- сказал кто-то.
-- Отходит,-- сипло повторил другой: рыжий, коренастый, припадающий на одну ногу; в одном глазу у него трепетала слеза, которой он стыдился, но боялся уронить ее, боялся и обмахнуть рукавом тулупа.
Старый ходок лежал навзничь, широко раскинув руки, уставя в небо незрячие глаза. Лицо его, строгое лицо седобородого апостола, было бело как бумага... Грудь тяжело поднималась...
-- Землицы... своей... родной... Господи! горсточку... землицы... чтобы, значит, почувствовать... свое-то... землицы! братцы!.. горсточку...-- шептал он, захлебываясь хриплыми переливами в горле.