I. ЛИТЕРАТУРНЫЙ МЕЙЕРБЕР
В нескольких письмах, мною полученных, выражалось желание, чтобы я высказался о Леониде Андрееве и, в особенности, о "Жизни человека". Подчиняюсь этому желанию -- признаюсь, без особенного удовольствия. Писать о Леониде Андрееве с полною откровенностью,-- а иначе писать я не умею, да и зачем иначе писать? -- очень трудно, потому что талант его далеко еще не установился и полон гадательностей, объективное рассмотрение которых дает обильные данные к прогнозу и "за", и "против". Леонид Андреев -- еще фигура спорная, и писать о нем--тема полемическая. Знаю очень хорошо, что все "за" будут приняты громом рукоплесканий в веке, для которого Леонид Андреев -- молодой полубог, но очень боюсь, что некоторые мои "против" будут не поняты "идолопоклонниками" и даже, быть может, приняты за недоброжелательство литератора из старшего поколения к певцу и вождю поколения младшего. Утешаюсь, однако, в невеселой возможности этой тем соображением, что никогда в течение своей литературной карьеры я подобными недоброжелательствами не срамился, и каждая молодая сила, не исключая того же самого Леонида Андреева, всегда находила во мне восторженный отклик на все, что было в ней свежего, могучего, зовущего и ведущего вперед. Признаюсь откровенно, что по коренной склонности своей к публицистическому осмыслению художества, я лично в гораздо большей мере "горьковец", чем "андреевец". Я думаю, что по общественной целесообразности полное лиризма творчество Максима Горького, кончая "На дне", стоит не только одиноко в современной литературе, но и в старой имеет не много ровесников и товарищей. Шиллеровская сила, с которою захватил нас Максим Горький, до него пела полным голосом, хотя и совсем на другие тона и мотивы, только в романах Тургенева. Между Тургеневым и Горьким не было промежуточного беллетриста, чье творчество осуществляло бы так сознательно и одухотворенно стройную идеалистическую систему общественного строительства.
Но был Шиллер и был Иоганн Вольфганг фон Гёте, был Тургенев и "был" Лев Толстой, есть Максим Горький и есть Леонид Андреев. Вопрос противопоставления во всех этих парах выражается, конечно, не наивным: "Кто лучше?" "Вильгельм Телль" стоит "Фауста", без "Отцов и детей" русская культура невообразима еще в большей мере, чем без "Войны и мира", а гг. Горький и Андреев разорвали симпатии читающей современности, словно материю какую-нибудь, почти поровну надвое, и в то же время сохранили поразительную параллельность влияния.. Они несоединимы, но и немыслимы один без другого, общество должно напитываться ими обоими -- порознь, но одновременно и в тайне к общей цели. То же самое было и с теми историческими парами, что помянул я выше. Один остроумный критик, не любящий ни Горького, ни Андреева, язвительно заметил в недавнем письме ко мне, что их постоянное сочетание напоминает ему бывшие когда-то в большой моде статуэтки для камина -- "Эльзас и Лотарингия". Но уж если вспоминать о статуэтках, то есть сближение более родственное: кому же не знакомы, на лотках бродячих формовщиков гипсовые Шиллер и Гёте в их символическом объятии?
Параллелями своими я совсем не хочу сказать, что считаю Горького Шиллером, а Леонида Андреева Гёте или Толстым. Дело сейчас не в стихии, не в силе природных дарований, но в том, какой путь они, таланты природные, избирают. И есть пути Шиллера, Тургенева, Горького. И есть пути Гёте, Толстого, Леонида Андреева. Каждый талант избирает и должен идти по тому пути, который ему родствен. И критиковать писателя мы можем и имеем право только с той точки зрения, насколько правильно, прочно, успешно и достойно оправдывает он свое движение по избранному пути. Всякая иная критика, называющая -- пиши то, а не это, и так, а не этак,-- есть насилие. Нельзя требовать от Леонида Андреева: будь Максимом Горьким! -- как нельзя требовать от Максима Горького: будь Леонидом Андреевым. Под пером Шиллера "Фауст" вышел бы сантиментально-пылким оратором за права человечества,-- пожалуй, с трибуны конвента, даровавшего автору "Разбойников" права французского гражданства. Под пером Гёте подвиг Вильгельма Телля никого не зажег бы революционным огнем, пропитавшись строгим холодом философского обобщения, олимпийскою божественностью высшего разума, став не более как явлением той великой мировой механики, пред призраком которой упал ниц испуганный Фауст, когда осмелился вызвать в магический кабинет свой мощного Духа земли.
Оставим в покое тени Гёте и Шиллера и, удаляясь от них, перевернем наш бинокль, посмотрим с широкого стекла в узкое. Тогда обнявшиеся фигуры пропорционально уменьшаются, и мы -- в современности, с Андреевым и Горьким. И Леонид Андреев протягивает нам своего "Фауста" -- "Жизнь человека". Дар приятный, хотя, быть может, слишком щедрый, потому что, это-то уже наверное,-- чересчур спешный.
Сколько ни читал я Леонида Андреева, всегда,-- за исключением "Губернатора" и некоторых старых рассказов,-- закрывал книгу с тем впечатлением, что этот превосходный и мощный талант слишком рано использовал тему, постучавшуюся в его голову,-- голову очень умную, богатую мыслью и замыслом, кипящую образами, но прямо-таки физически еще не дозревшую до известных границ правды и опыта житейских, а потому вынужденную выдумывать временные драпировки, освещения и эффекты, которые скрасили бы пятна и прорехи, обусловленные именно этою недозрелостью. И прорехи, пятна, недоговоренности, требующие бутафорских закрае,-- сдается мне,-- отлично чувствуются самим автором, потому что он -- хотя недоразвившийся, неустановившийся, далекий от того, чтобы определиться, но настоящий, чуткий, глубокий художник. Бывают произведения, в которых сразу видишь, что претензия выше авторских сил. Но у Леонида Андреева вы никогда не чувствуете органического превосходства замысла над средствами. Напротив, за какую бы тему он ни взялся, вы также сразу видите истинно львиную хватку и -- если результаты не всегда оправдывают начинание, то лишь потому, что львенок еще не вырос в льва. В германском эпосе есть чудесная сказка о царевиче, которого взял на воспитание великан. Год за годом кормил великан питомца грудью своею и каждый год испытывал его силу. По истечении первого года царевич вырвал с корнем дуб в один обхват толщины; после второго года -- дуб в два обхвата, после третьего -- в три... "Ну,-- сказал тогда великан,-- больше незачем тебе кормиться, ступай куда хочешь, теперь тебе ничья сила не страшна..." Собственно говоря, если бы между Львом Толстым и Леонидом Андреевым были прямые отношения учителя и ученика, эта сказка отлично могла бы символизировать их обоих. Потому что, как бы ни проклинала графиня С. А. Толстая Леонида Андреева и как бы ни отрекался от духовного родства с ним старый Лев, но Леонид Андреев именно "Леонид": законный духовный "сын Льва", воспитанный литературною манерою Толстого, прямой наследник его психологической смелости и богатырского удара. Леонид Андреев -- не только ученик-питомец Толстого вообще, но даже специально Толстого предпоследней манеры, Толстого девяностых годов. Он вылился из "Крейцеровой сонаты". Если бы каким-либо случаем с последней исчезло имя автора, то лет сто спустя историческая критика могла бы спорить, кому принадлежала "Крейцерова соната": заходящему солнцу Толстого или восходящему солнцу Андреева. В своих недавних статьях о Толстом я уже указывал растяжимость его пятидесятилетнего влияния, отражающегося на литераторах-потомках никогда не целиком, но частями, периодами-полосами. Без "Крейцеровой сонаты" немыслим Леонид Андреев, без "Войны и мира" немыслим Куприн. В "Поединке" он сын толстовской молодости, как Леонид Андреев -- сын первой толстовской старости, еще не успевшей переварить своего отчаяния в человечестве. Леонид Андреев вышел из "Крейцеровой сонаты" Льва Толстого, но не пошел за Львом Толстым в "Воскресение".
Итак, первая беда Леонида Андреева -- что, успев вырастить силы свои лишь на дуб в один обхват, он, обыкновенно, преждевременно атакует дубы трехобхватные, а то и потолще. Огромной ошибки этой не избежала и "Жизнь человека". Несмотря на колоссальный успех этой сенсационной пьесы, которому много содействовали нелепые запрещения цензуры, я беру на себя смелость предсказать: будет время, когда Леонид Андреев не только пересмотрит и перередактирует свою "Жизнь человека", но, быть может, даже зачеркнет большую часть ее, чтобы написать заново. Потому что силе, приступившей к этому огромному замыслу, недостало прежде всего именно возрастного ценза.
Мои читатели хорошо знают, что я не поклонник символических форм литературных. Для того чтобы оправдать символическое обобщение, нужна сила, по меньшей мере, Ибсенова реализма,-- иначе впечатление увязает в отвлеченной риторической дидактике, всегда туманной, зыбкой, скучно и назойливо переливающейся в двусмыслиях и разнотолках. Реализм наблюдения, как у Ибсена, или реализм воображения, как у Байрона, одинаково могут сделать правдоподобною и осязаемою даже сцену вне времени и пространства. Но если мы проследим символику Ибсена, то увидим, что "трагедии страсти" он начал писать, уже сам перевалив за шестьдесят лет ("Джон Габриель Боркман"). Байрон, скончавшийся тридцати семи лет от рода, типически молод и прекрасен в своих мистериях, и как Каин, и как Люцифер, он ужасно плох, когда костюмируется семидесятилетним Марино Фальери или Вернером. Гёте писал первую часть "Фауста" отрывками почти двадцать лет и, закончив ее в пятидесятилетнем возрасте, покинул своего героя не более как зрелым мужем на целую четверть века. Пожилые годы и старость Фауста он решился рассказать миру лишь почти восьмидесятилетним стариком... Единственная успешная трагедия старости, рассказанная молодым человеком,-- "Скупой рыцарь" Пушкина. Но, во-первых, Пушкин есть Пушкин, а во-вторых, возраст в "Скупом рыцаре" -- сторона эпизодическая; прежде всего, это "трагедия господствующей страсти". Между тем "Жизнь человека", претендующая на гораздо более широкие обобщения, чем "Фауст",-- последний все-таки германски-национален, тогда как "Жизнь человека" желает быть пригодною "для всего земного шара и еще нескольких мест",-- представляет собою плод мысли и опыта человека, едва тридцатилетнего, и нельзя сказать, чтобы изведавшего до дна полноту и глубину жизни. И вот тот искупительный реализм наблюдения и воображения, о котором я говорил выше, реализм Ибсена, Байрона, Гёте, несомненно присущий в очень значительной мере и Леониду Андрееву, обрывается у последнего приблизительно в той же самой возрастной предельности. До тех пор, пока Человек Леонида Андреева -- юноша, не вступивший в деятельную жизнь, поэзия символов, сплетающих поэму, искренна, естественна, правдоподобна, увлекательна. Вся сцена веселой бедности Человека и Жены его прелестна, потому что в ней чувствуется недавно пережитая и прочувствованная богема, полная бодрых лишений и Наполеоновых упований под чердаком: Мюрже и Пуччини, прошедшие горнило русской реалистической фантазии. Но Человека в деятельности Леонид Андреев не показал нам вовсе, а на "Балу у человека", в "Несчастии человека", в "Смерти человека" Человек -- не более как все тот же юноша, выраженный стариком и рассудочно поставленный в условия театральных стариковских шаблонов. Молодой талантливый бас, исполняющий роль Марселя или Сен-Бри, а потому нацепивший седой парик и бороду и намазавший черным карандашом морщины по гримированному лицу. Но кончится акт, упадет занавес, грянут аплодисменты, и пред публикою вместо старика весело улыбнется молодое лицо счастливого дебютанта, очень гордого тем, что он красиво притворялся стариком, хотя и гремел по театру совсем не стариковским басом. Рассказать старость Человека по-стариковски Андреев еще не сумел. А между тем в старости -- весь трагический фокус "Жизни человека". До старости "Жизнь человека" -- только драма. Потому, что до старости она -- борьба, и только старость -- победа и откровение Фатума, презирающего всякую борьбу и не ведающего пощады к обессиленному, изжитому организму. Не сумев написать голоса старости, Андреев отнял у своего человека трагедию жизни. А насколько не удались ему эти полоса,-- сравните-ка их с воплями настоящей старости Ибсена в "Боркмане" или -- еще лучше и всего ужаснее -- в "Стихотворениях в прозе" Тургенева... Тогда вы услышите разницу действительных криков и визгов разбитой и неисправимой жизни, падающей в темь могилы, от красивых нот баса, который изображает умирающего старца. В "Боркмане", в предсмертных трепетах струсившего Тургенева звучит настоящая трагедия старости, в "Жизни человека" -- только ее опера. Смерть берет стариков проще, а потому и много страшнее, чем рисует Леонид Андреев.
-- Где мой оруженосец? Где мой меч? Где мой щит? Я обезоружен! Скорее ко мне! Скорее! Будь прокля...
Разве это -- голос умирающего? Это -- эффектные ферматы на верхних нотах, даже с авторскою ремаркою: "После каждой короткой фразы короткая, но глубокая пауза". Это -- смерть Валентина: