Три года кипел Арцыбашев в своих героических боях -- больной, в непосильном труде, почти в нищете -- и сгорел в боевом пламени. Некоторые враги его (увы, русские и не большевики!) указывали не без злорадства, что у него не нашлось достойных преемников. Но в слове их у Арцыбашева и не могло, и даже не должно было быть. В своем огневом пафосе он договорился до той точки, на которой слово должно или переходить в действие, или умолкнуть. Когда смерть одною рукою сломала перо Арцыбашева, другою рукою она подала револьвер восторженному юноше Коверде. Арцыбашев оставил по себе "литературную школу", но она не пишет, а стреляет, уходит с винтовками в белорусские леса, организует и ведет крестьянские восстания, "бьет змею, да не забывает и змеенышей", как учит заповедь нынешнего "Братства русской правды": беспощадно истребляет, сколько в силах, всякую встречную большевицкую власть и сама от нее бестрепетно погибает с чувством исполненного патриотического долга.

Арцыбашев, вступив в эмиграцию, громко заявил, что отныне впредь до падения большевиков он более не романист, не новеллист, не драматург, а только публицист, политический трибун-патриот.

Близкий к Арцыбашеву по настроению и темпераменту, Иван Сергеевич Шмелев, таких заявлений не делал и зароков не давал. Он слишком художник, чтобы заклать свое высокое искусство на жертвеннике политики. Но силою своего изобразительного дара он в искусстве оказывается публицистом более всех преднамеренных публицистов и занимает передовой пост в той части зарубежной литературы, которую я позволю себе определить "воплем выстраданного слова". Она очень обширна. В большей или меньшей мере к ней причастны почти все писатели-эмигранты, так как редко кто из нас не имел несчастия лично претерпеть или очевидцем наблюдать возмутительные насилия и надругательства большевицкого ада над человеком и Богом в человеке.

Конечно, вся эта литература скорбящей памяти граничит с обличительным мемуаром и отмечена яркою печатью индивидуального импрессионизма, иногда -- до формы прямо-таки личных дневников ("Окаянные дни" Бунина). Шмелев в этой литературе -- самая высокая точка, самая громкая нота.

Знаменитое "Солнце мертвых" Шмелева -- тоже дневник. Автор пережил в Крыму страшные 1921 и 1922 годы, когда голод довел население до людоедства.

Это самая грозная книга, из всех написанных против большевицкого злодейства, несмотря на то что в ней нет тех ужасных сцен жестокости, насилия, казней, пыток, грабежей, разврата, которыми изобилуют романы Краснова и его подражателей.

Свирепое большевицкое действо у Шмелева всегда освещается только мельком, оставаясь на заднем плане: к чувствованию как незримая, но все подавляющая, отравляющая, разрушительная сила, а не к изображению. На переднем же плане -- страдательный результат действа. Трава не росла там, где ступали копыта коня Атгилы,-- не растет и там, где ее топтали сапоги большевиков. Всюду за ними по пятам их входит и водворяется властвовать Смерть. Смерть культуры, смерть человека, смерть самой природы.

Крым названных лет -- наш очаровательный, царственно-могучий и богатый Крым -- обратился под пятою большевизма в страну камня, где погасла живительная сила Прометеева огня, и люди, одичав, стремительно покатились в предысторический мрак, на уровень говорящих животных.

Одичание человека в рабстве у голода, холода и постоянного страха смерти, в существовании не под одним, а под неисчислимо нависшими дамокловыми мечами, капитуляция мыслительных и волевых способностей пред инстинктом самосохранения -- вот постоянная жуткая тема Шмелева.

Развивая ее, он соперничает в силе с Достоевским, в правдивости далеко превосходит Эдгара По ("Это Бальзаком и было"), горечью дерзновенного сарказма соприкасается с Теккереем ("Панорама").