— Братья въ васъ не влюблены, — возразила она, — a Григорій слѣпой отъ любви ходить.
— Грѣшно человѣка въ лучшемъ чувствѣ его морочить.
— Нѣтъ, — строго возразила Епистимія. — Если ложь во спасеніе, то не грѣхъ, a доброе дѣло. Грѣхъ — чело вѣка въ отчаянность ввести.
Аглая долго молчала. Прислонясь къ комоду и положивъ руки на него, она, въ своемъ темнозеленомъ, почти черномъ платьѣ, казалась распятою. Епистимія издали ловила ея взглядъ, но Аглая упорно смотрѣла на коврикъ подъ ногами своими, и только видѣла Епистимія, что волненіе быстро краситъ ее румянцемъ, такъ что даже шея y нея порозовѣла…
— Да, этого я на себя не возьму, — произнесла она, наконецъ, голосомъ, въ которомъ тепло дрожала искренность самосознанія, — этого я никакъ не возьму на себя, чтобы изъ-за меня человѣкъ жизнь свою испортилъ.
Епистимія въ эти слова такъ и вцѣпилась, торжествующая, расцвѣтшая.
— Кабы только испортилъ, родная! — возбужденно подхватила она. — Кабы только испортилъ! Потеряетъ онъ себя, Аглаечка! Вѣрьте моему слову: вотъ, какъ самый послѣдній оглашенный, себя потеряетъ!
Аглая, поднявъ свои длинныя черныя рѣсницы, освѣтивъ ее задумчивыми, ласковыми глазами, повторила рѣшительно и твердо:
— Быть причиною того, чтобы чья-нибудь жизнь разрушилась, этого я и вообразить для себя не умѣю. Съ такимъ пятномъ на совѣсти — жить нельзя…
Синіе глаза побѣдно сверкнули, увядшія губы Епистиміи сжались въ важную складку, и все лицо приняло такое же значительное выраженіе, какъ тѣ слова, которыя она про себя подбирала, чтобы сказать ихъ Аглаѣ…