Все бы возиться мне с умною книжкою,

Взрослым смотреть бы в глаза,

Если ругнёт кто, бывало, мальчишкою,

Так и прохватит слеза.

Кто знает стихотворение в точном тексте, пусть поправит для себя, что неверно в цитате. Суть сейчас не в подробностях слов, а в полной идее. Как ни расписывает благодарный Аксаков своего ментора, постоянно прорываются показания, что холодный педантизм Карташевского самодовольно граничил с деспотизмом, утомляя и надоедая страшно. Любопытно и глубоко поучительно следить, как живая натура инстинктивно боролась за свои права против напора дрессировки. Отнимут удочку,-- хватается за ружье; запретят ружье,-- бросается со страстностью на собирание бабочек; потом пришел театр и, наконец, литература. Природу опять гонят в дверь, она опять влетает в окно, а педагог, покуда не угомонится новая страсть, "во все эти дни почти не говорил со мною и смотрел на меня то сурово, то с обидным сожалением". В шестнадцать лет Аксаков начисто поссорился со своим наставником, и, если на стороне Телемака были формальные вины, то Ментор проявил черствейшее неумение или нежелание овладеть прекрасною юношескою душою, пылкою и покаянною. Аксаков прямо пишет, что ценить Карташевского он выучился много позже -- после того, как этот замороженный мудрец перестал быть его наставником и превратился только в советчика.

И Софья Николаевна, и Карташевский были весьма передовые люди, и, однако, крепостное право, именно во дни их подвергшееся первым острым нападкам либеральной мысли (Радищев), ничуть их не смущало, и они не передали своему питомцу болезненного отвращения к рабовладельчеству. Известно эпическое спокойствие, с каким Аксаков повествовал не только о деспотических чудачествах доброго помещика, дедушки Степана Михайловича, но даже о безобразиях изверга Куролесова. Крепостником Аксаков, перевоспитавшийся под влиянием товарищества со своими сыновьями, с Константином в особенности, до старости не остался, но, рос он и вырос умеренным крепостником, добрым помещиком, и молодость не дала ему ни привычки к негодованию против рабства, ни публицистической потребности в протесте. Отсюда и эпическое спокойствие его крепостных поэм. В некоторых местах воспоминаний рассыпаны намеки, как приходили в душу будущего "доброго помещика" хорошие чувства и мысли о трудящемся на него народе и сожаления о некоторых этого последнего тяготах. Но замечательно, что источниками таких наитий и озарений являются отнюдь не светила багровской культуры -- не образованнейшая Софья Николаевна, не мудрец Карташевский, но либо простоватый Багров-отец, либо полудикая тетка, либо, наконец, дворовые люди. Мальчик попал впервые на косьбу и принял ее зрелище лишь эстетически, как чудный спектакль. Тетушка сочувственно выслушала его, "однако прибавила: "Да оно смотреть точно приятно, да косить-то больно тяжело в такую жару". Эти слова заставили меня задуматься". "Важность и святость" крестьянского земельного труда растолковал Сереже "удовлетворительно и подробно" отец. "Слова его запали мне в сердце. Я сравнивал себя с крестьянскими мальчиками и т.д.,-- и мне стало совестно, стыдно, и решился я просить отца и мать, чтобы меня заставили работать". Мать осмеяла бедного Сережу: "Выкинь этот вздор из головы". Всякое общение с народом встречает защиту со стороны отца и раздражительные нападки матери. "Нечего тебе делать в толпе мужиков и не для чего слушать их грубые и непристойные шутки, прибаутки и брань между собою". Отец напрасно уверял, что ничего такого не было и не бывает, что никто не бранился; но что веселого крику и шуму было много... Не мог я не верить матери, но отцу хотелось больше верить". На крестьянские вечерки Сережу тоже водила тетка, под строгим секретом от матери. Правда, в доме молодых Багровых-Аксаковых господа не дерутся, но в то же время висит в воздухе дома нечто гнетущее, от чего прилипает язык к гортани у звонкоголосых песенниц, и тяжкая гроза эта -- не дикие захолустные Багровы, но молодая, культурная горожанка-барыня. А вот и другая картинка. Нянька, вырастившая Сережу,-- "Параша принялась целовать меня и мои руки, просить, молить, чтоб я ничего не сказывал маменьке, что она говорила про тетушку. Она принялась плакать и говорила, что теперь наверное сошлют ее в Старое Багрово, да и с мужем, пожалуй, разлучат если Софья Николаевна узнает об ее глупых речах". Между тем глупые речи, за которые можно ждать от Софьи Николаевны столь ужасной кары, как ссылка и разрушение семьи, охраняли интересы багровской же семьи: тетка была воровка. Но дворовая девушка, по понятиям Софьи Николаевны, не имела права рассуждать о поведении барышни-дворянки. Есть в воспоминаниях другая сцена, где подобную же горькую правду Софья Николаевна сознательно выдает сыну за клевету багровской дворни, и лишь впоследствии понял Сережа, что "мать напрасно обвинила багровскую дворню", понял, что "в этом случае дворня была выше некоторых своих господ".

Таким-то образом время пременяет панегирики почти что в сатиру. Художественная правда рано или поздно мстит за свое рабство у навязанной ей мастером тенденции тем, что когда-нибудь оказывается отличным материалом доказательств как раз против того, что сам мастер хотел доказать в свое время. Софья Николаевна Багрова и полубог ее Кар-ташевский останутся в истории русской культуры отнюдь не положительными героями. Они -- типические начинатели той великой щели между городом и деревнею, между образованием и народностью, которая впоследствии погубила русскую интеллигенцию обособлением в книжный аристократизм -- почти сословного типа. Засыпка роковой щели,-- покаянное движение интеллигенции обратно к народу, с его обострениями в семидесятых годах, с его широкою, массовою ликвидацией в объединительных демократических радугах революционной войны 1905--1907 гг.,-- началась когда-то вокруг той самой семьи, которую породила Софья Николаевна и воспитывал Карташевский. И не только славянофильствующему интеллигенту из интеллигентов, Константину Аксакову, суждено было всею жизнью своею стать сплошною поправкою к своей мнимогениальной бабушке. Но и сам-то "Сережа", дожив книжником до пятидесяти лет, побывав и посредственным писателем "по хорошим образцам", и цензором, и театралом, и педагогом, вдруг как-то догадался на старости лет, что прожил век свой, собственно говоря, школьником, а не взрослым человеком. А когда, стряхнув с себя обаяние наслоенных на нем педантств, сумел поглядеть на свет своими глазами и заговорить своим собственным языком (какую богатырскую мощь жизнеспособности должна иметь натура, чтобы одолеть подвиг подобного перерождения на шестом десятке лет!), то оказался -- может быть, к собственному своему удивлению -- родным и близким по духу совсем не этой матери, обожаемой им идолопоклоннически, но как раз тому смирному и недалекому отцу, которого он, при всей своей сыновней почтительности, привык втайне понимать за ничтожество. Известно, что С.Т. Аксаков просил считать его литератором, только начиная с "Бурана", написанного, когда автору было уже за сорок лет, и после того, как он насочинил кучу литературно-подражательного хлама, который был, однако, ничуть не хуже вдохновлявших его оригиналов. "Краски чуждые с годами спадают ветхой чешуей!" Омороченный дрессировкою авторитетов, старик-юноша открыл себя,-- лучше поздно, чем никогда,-- именно в том, что из него выбивали всеми правдами и неправдами: в народности и в природе. Ни один блудный сын не обманул ожиданий родительских горше, чем С.Т. Аксаков мать свою, Марию-Софью Николаевну. Она отнимала у него ружья и удочки,-- он прославил себя именно "Записками ружейного охотника" и "Записками об ужении рыбы". Она сурово становилась между ним и народом,-- и как раз весь секрет его художественной силы оказался в том богатстве, что дал ему народ: в задушевной простоте миросозерцания, в образном чутье действительности и в несравненно прекрасном русском языке.

Cavi di Lavagna 1909. VI 22

КОММЕНТАРИИ

Печ. по изд.: Амфитеатров А.В. Собр. соч. Т. 23. Русские были. СПб.: Просвещение, <1914>.