Ленивец, уши услаждать

И бури грохот заглушать?

В шестидесятых и семидесятых годах интеллигентной молодежи было не до актерства. Сказать тогда, что ты идешь в актеры, значило вызвать со стороны действующего поколения бесцеремонный вопрос: разве ты так плох, что больше никуда не годишься? Знаю и говорю по опыту, потому что смолоду из-за моих сценических увлечений потерял симпатии многих высокодаровитых и хороших, истинно любивших отечество людей. И много лет прошло, прежде чем мы обратно прошли путь симпатий, сужденный с юности, и сошлись опять. Теперь -- в первом десятилетии XX века -- как будто воскресло и опять сурово гремит благородное требование:

Актером можешь ты не быть,

Но гражданином быть обязан!

Я смело ставлю в этом некрасовском двустишии "актера" вместо "поэта", потому что в наши 1880--1900 годы актерство было совершенно таким же невинно культурным прибежищем для оставленных за чертою общественной самодеятельности молодых дарований, как романтическая поэзия -- после смерти Лермонтова и до 1856 года, когда Некрасов написал "Поэта и гражданина". Молодые люди сороковых годов от безволия и бессилия жизни "шли в поэты", восьмидесятники и девятидесятники по тем же причинам "шли в актеры" {Боюсь, что сейчас, после короткого перерыва, мы опять в том же периоде. А утешаюсь тем, что, оглядывая историческое прошлое, убеждаюсь, насколько все эти упадочные полосы слабы и скоро преходящи.}.

Повинуясь закону обращения силы в сторону наименьшего сопротивления, продолжали они, или, лучше сказать, снова начали уходить и в поэты. Правительственные попытки воскресить разрушенный шестидесятыми годами Парнас российской романической эстетики систематически проваливались, включая сюда и плутоватый проект С.Ю. Витте одевать русских литераторов, глядя по выслуге, в академические мундиры. Проект этот, как известно, сорвался по милости Максима Горького. Его правительство шуйцей своею пригласило в храм официальной славы, а десницею взяло за ворот, чтобы отвести в участок. Чехов и Короленко после того с негодованием ушли из двусмысленной ловушки, которая было их захватила, и пресловутое академическое отделение изящной словесности обратилось в трагикомическую кунсткамеру старомодных призраков литературного безразличия. Положение их в глазах общества было бы смешно, если бы не было так грустно. На литературу русскую монархизм должен был наконец с убеждением махнуть рукою как на силу, неисправимо политическую. Политическую настолько в корне и существе своем, что даже те искусственные, подложные, мнимо литературные кружки и общества, что возникли с правительственного благословения, чтобы "грести во имя прекрасного против течения", на поиски "вдохновений, звуков сладких и молитв", сами не замечали, как превращались в исключительно политические отряды реакционной полемики. Достаточно назвать пресловутое "Русское собрание" в Петербурге. Замечательное это явление, господа, что никто в России не вносил в литературу более азартного и крикливого политиканства, чем писатели, требующие, чтобы искусство было для искусства, красота для красоты, клянущиеся прелестью Рафаэлевых мадонн, мелодиями Моцарта и пушкинским стихом. Маркевич, Катков, Иван Аксаков, Крестовский, Фет, Майков -- все это нежные души, благоговевшие богомольно перед святынею красоты и так двусмысленно ее замолившие, что самое слово "красота" одно время стало в напуганных глазах публики чем-то вроде казачьей нагайки и полицейского мундира. Нигде не склонялось это роковое слово усерднее, чем на страницах "Русского вестника" и на столбцах "Московских ведомостей". Приводили к присяге "красоте" чуть не наравне с присягою самодержавию и православию, и, если вы видели в книжке журнала восторги к самодовлеющему искусству и к гению чистой красоты, то, перевернув несколько страниц, могли быть твердо уверены, что найдете приглашение бить "жида" и ловить социалиста. Разумеется, большинство злоупотреблений "красотою" как орудием реакционного политиканства надо записать в разряд наглых "мошенничеств пера" по предварительному умыслу и давно набитому шаблону. Но были люди искренние, которые действительно умели как-то дико совмещать в себе идеи "шепота, робкого дыхания, трелей соловья" с идеями киргиз-кайсацкого нахрапа, жандармского самодовольства, кулака, плети и тюрьмы. Страннейший, почти патологический пример такого совместительства мы видим в оригинальной фигуре Фета, человека, жестокостью общественной мысли походившего на первобытного варвара, что не мешает ему быть поэтом поразительной глубины, с многострунным чутьем к таинствам пантеизма...

Фет -- литературный, но, слава Богу, не политический отец много шумящего, много осмеянного, но и много поклоняемого поэтического движения, что называется декадентским. Долгое время путь этого движения, впоследствии победоносного в лице Бальмонта и Валерия Брюсова с товарищами, был обставлен такими уродливыми и крикливыми чудовищами общественного скандала, что за вычурными юродствами ничего нельзя было понять в этой анархии стихотворной мысли, ронявшей на землю вместе с тучами черной сажи бриллианты чистой воды. Очень хорошо видя, понимая и, когда мог, отмечая отрицательные и патологические формы, которые часто принимало декадентство в своей уже довольно долгой эволюции, я, однако, с давнего времени стою на том и твержу, что по периоду брожения нельзя отвергать силу и достоинство будущего вина. Чувство смелой мысли, чувство буйных талантов, дикий Sturm und Drang {Буря и натиск (нем.). }, сквозь вихри которого пробивается к свету что-то неопределенно большое и как будто новое, сказывались в декадентах с первых шагов их. Но патологическая скорлупа облекала их плотно и долго. Они затянули свой ученический период далеко за пределы ученического возраста. И это -- не их частная вина, но несчастье всего поколения, к которому они принадлежат. Это люди -- воспитанные восьмидесятыми годами, им теперь под сорок лет. Дети толстовской образовательной системы и юноши в ужасное, развратное своею принципиальною беспринципностью царствование Александра III, они вступали в жизнь с раздавленными, ранеными мозгами. Восьмидесятники поздно начинали мыслить: сперва надо было очнуться от искусственного невежества, в которое нас погружала утомительная школа, и от искусственного эгоизма, которым обнимала нас исполненная реакции и перепуганная реакцией жизнь. Позвольте мне цитировать один оптимистический монолог из моего романа "Восьмидесятники", относящийся к поколению, несколько старшему, чем творцы декадентского движения, но соприкосновенному с ним многими смежными сторонами.

"Что поранено, может исцелить, что притуплено, оттачивается. Я сказал тебе, что мы в качестве юного поколения оплошали. Но юностью жизнь не кончается. Я поколения нашего не хороню. Нет, не хороню. Надо ранам исцелиться, надо притуплённому обостриться,-- время нужно, чтобы больные выздоровели и вынули из-под спуда свою забитую силу. Понял? Мы не в состоянии выделять из своей среды гениальных юношей, мы плохи, как молодежь, но, быть может, у нас будет хорошая вторая молодость. Каждый человек должен "найти себя" -- только с того момента начинается его сознательная роль в обществе, дельная работа и полезность. Проклятые мозговые болячки не дали нам найти себя в двадцать -- двадцать пять лет,-- быть может, нашему задержанному развитию суждено победить свои тормозы к тридцати пяти годам или к сорока. И тогда мы скажем свое историческое слово, которое есть у каждого поколения, и оправдает себя пред человечеством захудалый гений нашего века. Вспомни, Борис, вспомни своего возлюбленного Некрасова: "Бывали хуже времена, но не было подлей". И вот в эти-то времена, которых подлее не было, мы учились в школе, которой хуже не было. Эти времена гвоздили нас своею подлостью по незаросшему темени. Ну, и ничего не поделаешь; надо сперва изжить и выбросить из организма наследие подлых времен, а тогда уже и уповать, что и мы не лыком шиты. Прежние поколения, найдя себя, потом до старости экзаменовались в верности юношеским идеалам и твердости юношеских убеждений. А нашему поколению, чтобы найти себя, нужно будет забыть, что мы были молоды... А забыв, говорю тебе: может быть, и воскреснем!

Наше поколение уже грешит и смердит и нагрешит и насмердит еще больше. Но это не оно грешит и смердит, потому что оно за себя не ответственно и в себе не вольно. Нельзя исказить мозг без того, чтобы не была искажена жизнь. Измятые мозги -- скверные путеводители: они толкают нас на шальные, кривые дороги. И тысячи будут ходить по кривым дорогам и думать, что они -- прямые, а настоящее, прямое почитать кривым. Я пророчествую тяжкие времена затемнения и пустоты, пророчествую мелкое насилие, кровь, разврат ума и воли, житье в собственное брюхо, проповедь звериного эгоизма, торжество невежества, триумф тщеславия, апофеоз холопства, самое разностороннее и утонченное пакостничество. Мы удивим мир своим падением, и мир от нас отворотится. И все-таки клянусь тебе, Борис: стоит жить и есть на что питать надежду. Ибо мозги -- сверхъестественно живучая штука, и в жизни неистощимо кипит целючая вода. Исцелеют люди, и будет век просветления -- эра нашего покаяния. Великого покаяния, Борис! Каждою душою, всем обществом, всею громадою... Я думаю, что наш больной и спящий гений -- именно гений покаяния..."