-- Да... больше не могу... после пяти дней уезжайте...
Я отошел от телефона в том нелепом состоянии, что на русском языке может быть успешно выражено лишь одним, не весьма литературным, но зато сильным ходовым словом - "обалдение".
Лег в постель, но так и не заснул всю ночь, обуреваемый и радостью неожиданной, невероятной удачи, и досадой на свою несдержанность, и главное - диким одиноким хохотом, в котором, право, не знаю, где кончилась веселость, где начиналась истерика.
Когда назавтра я рассказал свое ночное приключение нескольким москвичам, известный врач и художественный критик С.С. Голоушев объяснил мне:
-- Повезло же вам выиграть двести тысяч по трамвайному билету! Ведь вы невзначай попали в самую слабую точку Мрозовского. Он ненавидит и презирает Протопопова, почитает его именно таковым, как вы отличились его назвать, и считаться с ним, как с главою правительства, для генерала - нож острый. Да и польстило, поди, генералу, - вот, мол, с Протопоповым человек даже и говорить не хочет и аттестует его собачьим сыном, а меня просит... приятно!..
Так или нет, но, во всяком случае, удача моя действительно именно походила на выигрыш 200 000 по трамвайному билету, и сознательно повторять своего бессознательного опыта я после того не намеревался, не намереваюсь и не хочу намереваться... Ни в каком новом казусе, не исключая вот и этого - предстоявшего мне диспута с Урицким.
Вызвал Урицкий меня на допрос позднею ночью - вернее, ранним утром. Сколько помню, в кабинете, куда меня ввели, уже не горело электричество.
Из этажа в этаж, из коридора в коридор вели довольно долго. "Гороховая, 2", как все здания бывших охранок, - умышленно запутанный лабиринт. Я никогда не мог в нем ориентироваться: столько схожих комнат, переходов, входов и выходов. Я уверен, что если бы вздумал бежать, то наверное запутался бы и вместо свободы попал бы прямо в когти и зубы какому-нибудь советскому церберу. Правда, что распознавать и запоминать местоположения я вообще не мастер и очень сочувствую пошехонцам в возможности заблудиться в трех соснах. Во второй мой арест я, сидя в коридоре перед камерою следователя Леонова, в ожидании допроса, был уверен, что узнаю вход в бывший кабинет Урицкого (тогда уже убитого), но сторож, служака еще Клейгельсовой полиции, объяснил мне, что - нет, Урицкий принимал совсем в другой части здания. И, однако, лабиринт "Гороховой, 2" еще прост в сравнении с бывшею охранкою на Кронверкском проспекте Петербургской стороны, сгоревшею в Февральскую революцию 1917 года. А эта петроградская охранка, в.свою очередь, была проста в сравнении с почти фантастическою путаницею московской охранки в Гнездниковском переулке, будто склеенной из каких-то пристроек, надстроек, клетушек и курятников. Московскую охранку Февральская революция тоже сожгла. Огонь уничтожил эти гнусные здания с необычайною быстротою: неудивительно, - ведь это же были готовые костры!..
В этаж Урицкого меня провели через столовую чекистов с примыкавшей к ней импровизированной кухней. Вкусно пахло горячим мясным варевом, непохожим на гнусную вобляную баланду, какою дважды в день угощали нас, арестантов, наверху, в тюрьме. В последний мой арест, мартовский 1921 года, "Гороховая, 2" кормила заключенных очень сносно - особенно принимая во внимание чудовищно голодную весну. Ведь и на воле в городе девять десятых населения не было в состоянии питаться лучше, а две трети из этих девяти десятых едва осиливало средствами и много лучшие харчи. Но в 1918 году народ еще не настолько обголодал, чтобы без разбора глотать всякую отбросную мерзость, лишь бы она содержала хоть бледный и отдаленный призрак каких-нибудь "калориев". И пакостной бурды, которую вливала в нас Чрезвычайка, решительно "душа не принимала" - ни буржуйская, ни пролетарская. Похлебает иной голодный смельчак из артельного котла и, глядишь, уже устремляется, бледный, с блуждающими глазами и потным лбом, в уборную, откуда незамедлительно начинают доноситься горестные стоны души, расстающейся с Богом. Без "передач" было бы скверно, - хоть пропасть голодом. Но передач большевики не стесняли, и было их много. А так как из них слагалась арестантская "коммуна", то я должен сказать по справедливости, что в своих советских узах я ел и пил превосходно. На свободе о подобном питании мы с семьею давным-давно уже забыли и думать! Главными вкладчиками в "коммуну" были Мухин и Жданов. Им присылали из дому горы изысканной еды. Себе они отделяли немного, часть брало тюремное начальство, а остальное крупно распределялось по камере. Черт знает, до чего глупо выходило! На воле за обедом жуешь овес, как лошадь, и радуешься чечевице, как Исав, а тут, валяясь на жестких тюремных досках, вдруг закусываешь страсбургский пирог ананасным консервом... Белый хлеб, масло, ветчина, редиска... просто конфузно: того гляди, осрамишь свое звание узника и - каково это для политического мученика? - превратишься из скелетообразного петроградского интеллигента в упитанного толстяка.
В 1921 году я пережил точно такое же неожиданное благополучие в тюрьме на Шпалерной, как скоро был переведен из общей камеры в открытую одиночку по библиотечному коридору. Кругом, почти по всей галерее, сидели спекулянты. Ну, знаете, с позволения сказать, и жрали же эти милостивые государи!.. Как-то раз мы с сыном, делившим мое заключение, и еще один наш соузник, третий в камере, архитектор 3., подсчитали передачу, полученную нашим соседом-спекулянтом, по тогдашним рыночным ценам. Вышло - 500 000 р. А таких передач он имел две в неделю. Между тем был далеко не из самых крупных дельцов: попался, еще будучи в пуху, не оперившись, и другие созаключенные отлично помнили, как это удачливое детище северо-западного местечка прибыло в Петроград в 1915 году беженцем-голодранцем, обобранным до нитки, и, подобно троянцам в "Энеиде" Котляревского, "тилко слава що в штанах".