Перед первым допросом в претуре Лештукову удалось протолкаться к преступнику.

-- Друг мой, как вы могли это сделать?!

-- Она хотела сделаться потаскушкой, синьор,-- спокойно сказал Альберто. -- Я не мог допустить ее до этого.

Карабинеры вежливо отстранили Лештукова.

-- Тысяча извинений, eccelenza {Ваше сиятельство (ит.). }, но теперь мы уже не имеем права допускать посторонних к арестанту.

-- Если не брезгуете, пожмите мне руку, синьор,-- сказал Альберто. -- Прощайте. Спасибо за вашу приязнь. Не жалейте обо мне слишком: все -- судьба!..

К вечеру убийцу увезли уже в Пизу, где и водворили в тюремном замке под крепким караулом.

XV

Два дня спустя немки поутру вместе с кофе преподнесли Лештукову только что пришедший из Петербурга конверт с банковым переводом. Дмитрий Владимирович был счастлив, как никогда еще в жизни не радовался деньгам, и в один день собрался к отъезду из Виареджио: после трагедии Альберто чудный цветущий городок стал казаться ему какою-то могилой. Накануне отъезда, поздно ночью, он сидел на моле, как раз над тем местом, где было найдено тело Джулии. Он видел ее -- обезображенную ударами багров, окутанную рыболовною сетью... Но ему как-то не думалось о той Джулии; ему хотелось мечтать, будто она все еще тут, внизу, под волнами, холодная и прекрасная, как русалка; хотелось видеть сходство между нею и яркой звездой, что, чуть колеблемая ночным волнением, мерцала глубоко под его ногами, на самом месте гибели Джулии. Лештуков думал о Джулии, об Альберто, о себе, о Маргарите Рехтберг,-- и странная зависть к судьбе убитой девушки и ее убийцы смущала его мысли.

"Альберто уверял, что мы с ним из одного теста вылеплены,-- думал он. -- Может быть, тесто и одно, да дрожжи разные. Оба мы пережили неудачную любовь, оба были оскорблены, унижены: у нас обоих отняли лучшее, чем мы владели, мы оба терзались, оба ненавидели... Он -- простой человек полудикой воли -- и распорядился просто. Над его человеческим достоинством насмеялись,-- он убил. Он сделал страшно, безобразно, преступно, но доказал, что знает себе цену. Он и на скамье подсудимых будет сидеть с гордо поднятой головой. Любовь дает право суда над человеком. Он судил -- и убил. Отчего же я не убил? Первое хорошее чувство в моей гадкой, развратной жизни разменялось на бирюльки; я, как одураченный паяц, сыграл роль трагического героя в водевиле! Зачем я допустил до этого? Разве не лучше было возвысить водевиль до трагедии? Разве я не мог драться с мужем Маргариты, как львы дерутся из-за львицы? А вместо того -- вот: я сижу и размышляю -- поеду ли я зимою в Петербург на новые нравственные пощечины, на новые подлости обмана и самообмана. Гуманность, цивилизация помешали?.. Да ведь хотеть-то крови они мне не мешали! Я и сейчас убежден, что убить было надо: ее ли, себя ли, его ли... надо! Просто не посмел. А не посмел -- оттого, что плохо любил. Не женщину, а свою выдумку любил: права была Маргарита. И все мы -- люди интеллигентного дела, люди нервов и мыслительной гимнастики -- так любим. Наша любовь -- что мертвая зыбь: она тебя измочалит, но ни утопить -- не утопит, ни счастливо на берег не вынесет. Все -- сверху. Вон как эти волны... Ишь как беспокойно суетятся они и лижут серые камни! А что в них? Только что красиво морщат лицо моря... Настоящая-то морская тайна -- там, в глубине, где нет ни красивых морщин этих, ни беспокойства. Тишь, гладь, темь и... труп девушки, зарезанной за любовь. Альберто -- убийца и спокоен. Я не убил -- и мне ужасно скверно. Скверно не оттого, что не убил,-- а от догадки, почему не убил.