Она ответила просто и сухо:

— Я не могу и не хочу говорить об этом в вашем тоне.

И продолжала начатое свое:

— Он снял меня с призрачной высоты и поставил на сужденное мне место. И поверьте мне, Михаил Августович, хотя вас это возмущает: я сейчас, действительно, гораздо ближе к вашей Антонине Никаноровне, над которою мы когда-то так преступно смеялись, чем к вам. Я знаю, что она меня не любит и презирает, и, все-таки, если бы она сейчас была здесь на вашем месте, то она нашла бы что сказать Виктории Пшенке понятного, общего, задушевного, и я, Виктория Пшенка, — ей. А у вас Виктории Пшенке сказать нечего: она вам ненужна и даже презренна, потому что — и она, подобно вашей Антонине Никаноровне, — вежливо сказать: дама, прямее сказать: баба. То самое досадное, скучное, будничное существо, от которого вы в былое время бежали — жаловаться, браниться и плакать— к Виктории Бурмысловой. И теперь, конечно, — повторяю, — вы приехали оплакивать и, может быть, воскрешать Викторию Бурмыслову, которую дьявол мчал вихрем по свету, как новую Иродиаду, которая свой пол обратила в игрушку своеволия, которая в своем позоре видела подвиг жизни…

— Вы, говорят, теперь с какими-то монахинями все водитесь, — сурово перебил ее Зверинцев. — Это оттуда, что ли? До Иродиады и дьявола договорились. Это, действительно, хоть моей Антонине в пору… А — что видеть вас такою, как я нашел, мне невыносимо горько, — это безусловная правда, и скрывать от вас тоже не могу, и не хочу. И за то, чтобы Виктория Бурмыслова, как вы говорите, воскресла, я, старый ваш друг, с удовольствием отдал бы правую руку свою, а, пожалуй, если надо, и голову. Потому что Виктория Бурмыслова была нам, малым болотным человечкам, — как небо, в нас отражавшееся, потому что от Виктории Бурмысловой шли на нас, горемычных людишек, свет и тепло, и я первый скажу: с тех пор, как ее не стало, мне солнце темно, меня лето не греет…

Виктория Павловна сухо остановила его:

— Нельзя всю жизнь искать тепла и света у чужого очага. И как часто мы принимаем за такой очаг — просто огонь адский. И, пока греемся этим злым обманом, собственный наш очаг, сужденный нам Богом, хиреет в презрении, покрывается пеплом, гаснет, охладевает в ничтожестве смерти… И это преступно. Грех, которого не замолить и не загладить потом всем остатком жизни… Одно упование — Божие милосердие, но, ведь, и оно не беспредельно, потому что основа милосердия — справедливость…

Михаилу Августовичу очень хотелось резко возразить ей, что есть очаги, которые очень хорошо сделали бы, если бы не только погасли и охладели, но и песком рассыпались бы. Но он сдержался и только спросил угрюмо:

— Вы уж не поэтому ли и замуж-то вышли — спасая воображенный очаг? От ваших фантазий станется...

Лицо ее опять пошевелилось судорогою, но она спокойно ответила: