— С чем бежать-то? — угрюмо переспросил Зверинцев, — с добром или худом?
— Ох, Михайло Августович, — сокрушенно закачала Анисья огромной головою, — жаль мне тебя, старого, не очень с добром… Велела сказать тебе, что уж больно рада была тебя видеть и крепко благодарна тебе, что навестил, никогда не забудет твоей ласки… А только впредь — пожалел бы ты ее, не бывал к ней больше. Потому что, — говорит, — отрезала я себя от прежней жизни и прежних друзей, и тяжко мне смущаться… Тебе — свое, ей — свое… понимаешь?.. Порвалась веревка, — как ни связывай, а узел будет, а этого, говорит, я не хочу… пусть уж лучше концы врозь, чем узел… Ну, значит, и того… не вороши… уйди… не надо… не приходи!..
III.
В последний месяц перед тем, как Виктория Павловна Пшенка, в Рюрикове, объявила мужу своему Ивану Афанасьевичу о своем нежданном положении и отменила предполагавшуюся поездку вдвоем с дочерью за границу, она чрезвычайно сдружилась с человеком преклонных лет, самым уважаемым, заслуженным и народным из всего рюриковского духовенства. Ученый, искренне благочестивый, священник этот захватил Викторию Павловну впечатлением первой же встречи в пансионе Зои Турчаниновой, где он законоучительствовал, и — затем — с каждым днем, влиял на нее все сильнее и глубже, и едва ли не чрез то именно, главным-то образом, что, как будто, совершенно не старался влиять. Из духовных лиц, с которыми жизнь сводила Викторию Павловну до того времени, она не встречала еще ни одного, настолько — казалось — равнодушного к ее религиозным мнениям и настроению. Знавала она попов-фанатиков, недоверчивых и подозрительных, которые ловили ересь или неверие в каждом слове слышимом, в каждом действии наблюдаемом. Знавала попов-неверов: таких, которые, наоборот, чуть не с первого слова, подмигивали и речью и глазами: ты, мол, сударыня, моей рясы не стесняйся, это служебный мундир, а сам я человек просвещенный и свободомыслящий и — ежели ты имеешь склонность к вольнодумному собеседованию, то сделай одолжение, охотно составлю компанию и даже, пожалуй, сам расскажу новейший кощунственный анекдот, — только не насплетничай о том именитым прихожанам и архиерею… Знавала попов к вере усердных, но — формалистов, холодных, как лед, которые, однако, проэкзаменовать каждого нового встречного в вере и обряде считали непременным долгом служебной добросовестности. Знавала и добродушно-беспечных, которые не то, что никаких экзаменов пастве своей не чинили, а и вообще придерживались того взгляда, что, ежели человек упорствует, то не на аркане же его тащить в рай: захочет спастись, так найдет, как спастись, а не найдет, так его Бог спасет; а не спасет его Бог, — значит, так ему, собаке, на роду написано, не стоит о нем и говорить. Знавала страстных и вдумчивых исследователей, которые исповедь обращали в длинные психологические диспуты, рыться в чьей-либо вверяющейся им, омраченной совести полагали своим долгом, призванием и высшим даром. Знавала и таких, которые, обратясь в живые машины треб, давно забыли, что бывают в мире не только религиозные сомнения, волнения, муки колеблющейся совести, искушения буйной мысли, но и что евангелие существует не только для чтения по требнику, а катехизис не только для задавания уроков от сих до сих в классах Закона Божия. Таких, которые, если в воскресенье или праздник не скажут проповеди, то им кажется, будто они что-то украли у себя, у людей и у самого Бога. И таких, которые, при мысли о проповеди, с ожесточением чесали в затылках: обуза ты моя! — и старались раздобыться какою-нибудь старенькою рукописною проповедкою от приятеля-соседа, либо, просто, приспособляли к празднику нечто из Филарета, Евграфа Ловягина, Иннокентия Таврического… Таких, которые, услыхав о новой секте или ереси, немедленно устремлялись— хоть за тысячу верст — чтобы сразиться с нею во имя и славу церковного авторитета. И таких, которые, когда секта или ересь победоносно врывались в их собственные приходы, полагали с наивною искренностью, что это гораздо более касается станового и полиции, чем священника и церкви… Знала изящного и блестящего отца Нила, петербургского Савонароллу, с его домашнею часовнею-капеллою, в которой звучали красноречивейшие проповеди, мешавшие православную прямолинейность с католическою театральностью, причудливо сшивавшие, точно лоскутное одеяло, кусочек Киреевского с кусочком Владимира Соловьева, Константина Леонтьева с тюбингенцами, Достоевского с Ренаном, Иннокентия Борисова с Толстым, Ламенэ с отцом Иоанном. Знала и нахиженского попа-мужика, о. Наума, который о Ламенэ, тюбингенцах, Штраусе, Соловьеве и не слыхивал, да, пожалуй, и слушать не стал бы; служа обедню, между строгими и истовыми возгласами, думал, глядя в окно алтаря, о всходах гречихи, о сенокосе, а то и вполголоса спорил с дьяконом, тоже страстным хозяином, о возможных весенних ценах на хлеб, овес и скотину. Но все они, пламенные и холодные, усердные и небрежные, искренние и притворщики, имели хоть малый отпечаток того профессионального любопытства, который меряет новых знакомых, если не словами, то глазами, аршином вопроса:
— Како веруеши? Наш или чужак? С нами или против нас?
Рюриковский кафедральный протоиерей, отец Маврикий, — первый — ни разу не дал Виктории Павловне почувствовать себя под машинально испытующим спросом профессиональной «поповской» поверки. А, между тем, редко в ком раньше она угадывала — чутьем же — большую глубину, силу и цельность религиозного миросозерцания, чуждого громкой словесной навязчивости, но, в безмолвии, насквозь пропитавшего всю жизнь, всю деятельность, всю мысль старого протопопа… Наслышанная, что о. Маврикий очень хорошо служит, — Виктория Павловна, из любопытства, отправилась в собор: впервые — не с иным чувством, как в театре, где, говорят, красиво поет модный тенор, или играет знаменитый трагик. Но, отстояв обедню, вернулась домой, откровенно пристыженная, почти потрясенная, давая себе слово, что больше она никогда не пойдет «смотреть отца Маврикия»:
— Это стыдно — стоять праздною зевакою пред искренностью такого чувства, пред честностью такой веры… Это не зрелище для неверующих глаз… Ведь, когда он — похожий на Саваофа — в серебре кудрей и бороды, в золоте риз — стоял с чашею в царских вратах, я же видела: он не только верит, что держит в руках не вино и хлеб, но тело и кровь Христову, — он это знает… И — либо надо верить, как он, и знать вместе с ним, либо отойти в сторону и опустить глаза: тут постороннему человеку не место… Стыдно, словно ты прочитала интимнейшее чужое письмо или подглядела чью-либо сокровенную тайну — такую наивную и трогательную, что зло берет на себя, зачем узнала: сочувствовать— не умеешь, не можешь, улыбнуться свысока— жаль и совестно… и… и — сознайся уж, душа, ведь, никто не слышит! — страшно…
Человек большого образования, — много и разнообразно читающий, отец Маврикий никогда не говорил с Викторией Павловной на религиозные темы, и первая такая беседа их была вызвана и начата не им, но ею… Застала она однажды старика разбирающего старый книжный хлам в шкапу — взялась ему помогать. Среди книг богословских и философских попалась ей толстая тетрадь в темнокрасном бумажном переплете. Развернула: что такое? Переписано мелким круглым почерком что-то с разговорами, вроде повести или романа… Перевернула страницу, другую… Что такое?.. Выцветшие строки на пожелтевшей бумаге мелькают знакомыми именами… Вера Павловна… Кирсанов… Лопухов… Никитушка Рахметов…
— Отец Маврикий, неожиданная находка: рукопись «Что делать»? Чернышевского, — и, извините, если ошибаюсь, но, кажется, вашею рукою…
А отец Маврикий, в «бордовом» подряснике, стоя, высокий и тучный, на переносной лесенке, и пыльно шевеля ветхие инкварты на самой верхней полке шкафа, весело отозвался сверху вниз: