— Смотри, девочка, я, может быть, когда-нибудь, напомню тебе эти твои слова…

— О, я не забуду!

Виктория Павловна продолжала ее удерживать:

— Скажи еще: ты понимаешь, что человек может быть обнажен не только телом, но и душою… всем нравственным существом своим?..

— Конечно, понимаю… Это — как исповедь… И, конечно, стыдно и страшно… Отец Маврикий добрый, ласковый и на исповеди почти не спрашивает, а больше сам говорит, а, между тем, уж как мы дрожим, когда идем к нему за ширмы…

— Видишь! А если исповедь не за ширмами, но пред народом — целою толпою, насмешливою, издевающеюся, злорадною?..

Феничка подумала и, решительно тряхнув головкою, сказала:

— Что же? Я читала «Катакомбы»: при апостолах так и было… все исповедовались при всех… А — кто издевается и злорадствует, — я же говорю тебе: пусть у него, как у этого бесстыдника, который подсмотрел Годиву, лопнут глаза…

Виктория Павловна крепко поцеловала ее в лоб и отпустила со вздохом. И, едва невинное личико девочки скрылось из глаз ее, пред умственным ее зрением выплыло, почему-то, как из тумана, грешное, беспокойное, но тоже с детскими глазами, только черными, лицо, — безобразное, с негритянскими раздутыми губами, но прекрасно одухотворенное глубоко потрясающим горем, — лицо Жени Лабеус, когда та, в Олегове, отчаянно лепетала ей:

— Я верила в тебя, Виктория… ах, как я в тебя верила!.. В силу твою, в правду твою… Нельзя было больше верить… А ты… а ты…