Миша подвергся передопросу, но очень осторожному, который он выдержал, нисколько не смущаясь и очень свободно и охотно отвечая на вопросы.

За три дня до убийства, он, действительно, получил из Москвы от родных сундук с вещами, выкупленными из заклада. Дубликат накладной он, к сожалению, уничтожил, за ненадобностью, но проверить получку легко по книгам багажного отделения местной станции и, если угодно, то вот имя и адрес отправительницы: Вера Александровна Холстякова, Москва, Уланский переулок, дом номер такой-то. Почему сундук пришел с железной дороги в таком обшарпанном виде, что даже ярлыки на нем показались хозяйке старыми, — Миша не знает. Сам был удивлен, когда получил вещь. Внутри сундука, однако, все оказалось цело и в порядке. Правда и то, что он сжег сундук. Но совсем не с теми благотворительными побуждениями, которые предположила хозяйка, — это он говорил ей просто в шутку, — а по той же причине, которая заставила его сжечь одеяло. Сундук слишком долго находился в спальне покойной Мишиной матери, скончавшейся от туберкулеза, и не мог не превратиться в рассадник заразительнейших микробов. Покойница была женщина простая и, вдобавок, не сознавала характера своей болезни. Но соблюдала никакой осторожности, — кашляя, плевала и харкала где попало и т. д. У Холстяковой, — это Мишина сестра, замужем за банковым служащим в Москве, — после нее, подозрительно закашляли двое детей. Миша, хотя и не получил правильного образования, человек культурный и следит за прогрессом. Он уважает гигиену и санаторию и знает, как опасна туберкулезная зараза. Будь он более состоятельным человеком, так он и все присланные вещи истребил бы, во избежание заразного риска. Но, к сожалению, такая роскошь для него не по средствам. Поэтому он сжег только одеяло, которое представлялось ему опасным более других вещей и, будучи изношенным, не имело никакой ценности.

По проверке фактов, все оказалось точно так, как показывал Миша Гоголев. Единственным неблагоприятным для него обстоятельством, которое обнаружила посылка сундука, было его близкое родство с Верою Александровною Холстяковою или, правильнее, Холостяковою, потому что так стояло в паспорте; а «о» дама эта выпускала только по капризу, потому что ей не нравилась фамилия мужа. Сама Вера Александровна, не замеченная лично ни в чем худом, кажется, была женщина не худая, хотя и чрезвычайно взбалмошная. Но супруг ее, Семен Автономович Холостяков, был хорошо памятен в полицейских списках, как господин, пять лет тому назад жестоко скомпрометированный участием в прескверном сообществе гомосексуалистов; раскрытом, впрочем, по его же доносу. В сообществе этом занимались не только развратом, но и более опасными делами-делишками, покуда еще только скользившими по границе уголовщины, но уже готовыми ее переступить. Главою общества почитался юный господин с графским титулом, которого от тюрьмы и суда спас дом умалишенных: человек совершенно фантастического настроения, смесь жулика с жестоким психопатом-садистом, эпилептик и морфиноман, искренно воображавший себя каким-то Гелиогабалом в пиджаке и громко проповедовавший, что он призван в мир, чтобы делать зло. Большего зла ни этот юный декламатор, ни его пестрая компания наделать не успели, но большие безобразия и несколько мелких мошенничеств, которыми беспутная шайка пыталась пополнить скудную кассу своих кутежей, привлекли внимание полиции. Холостяков, очень двусмысленный и вульгарный господин из тех, которые одною ногою всегда стоят на пороге сыскного отделения и не служат в сыщиках только потому, что в сыщики их не берут, играл в сообществе очень важную роль, как организатор всяческого беспутства и разврата, но был достаточно осторожен и хитер, чтобы уклоняться от преступлений свойства приобретательного. Когда, после двух-трех удачных жульнических проделок, на суммы, впрочем, не свыше десятков рублей, фантазия Гелиогабала в пиджаке окрылилась до идеи воскресить в Москве знаменитейшее из ее преступных преданий — пресловутый клуб червонных валетов и, для первого дебюта, «помочь царю делать деньги», т. е. открыть фабрику фальшивых бумажек, — Семен Холостяков струсил и нашел, что время выйти из игры, — это уже не шутки… И донес. Правда, не о фабрике фальшивых бумажек: она существовала только на языке пиджачного Гелиогабала совершенно необузданном импровизировать злодейства, которыми он удивит мир и заставит упокойников в гробах сказать спасибо, что померли. Но о сообществе, сложившимся с целью систематического нарушения статей 995 и 996 Уложения, уже натворившей и творящей великие мерзости, а собирающейся творить еще большие. Полиция неохотно доводит до гласности и суда подобные интимные преступления, раз они не производят слишком откровенного скандала или не осложняются серьезною уголовщиною. В данном случае она действовала тем осторожнее, что в сообществе, наряду со всякою швалью из подонков общества, вроде самого Холостякова, было замешано несколько молодых людей из знати и коммерческой аристократии. Следовательно, приходилось срамить семьи, являющиеся, в некотором роде, столпами отечества, пачкать имена, которые суть символ благорожденного патриотизма и приятно звучат для слуха высоких сфер. Поэтому предпочли дело смять и потушить в первом периоде дознания. Сообщество распалось и уничтожилось уже от одного предчувствия острастки, хотя последняя пришла к безобразникам не по суровому официальному пути, а больше — в виде «отеческого внушения». Гелиогабала в пиджаке семейный совет упрятал в лечебницу для душевнобольных.

Поэт-декадент, барон Иво Фалькенштейн, стремительно уехал за границу. Примеру его последовали еще кое-кто из компрометированных. Однако, шила в мешке не утаишь. Молва расползлась. Москва гудела злословием и называла имена. В связь с этим плачевным делом приводили и много нашумевшее тогда самоубийство студента, Сергея Чаевского. Редкая красота этого очаровательнейшего юноши, была известна, можно сказать, европейски— по картинам его родственника, знаменитого академика Константина Владимировича Ратомского. Сережа Чаевский не раз служил ему моделью и, в том числе, для юноши-поэта в наиболее прославленной картине Ратомского «Ледяная Царица» [См. "Закат старого века"]. Необычайно талантливый, симпатичный, порывистый, всеми, кто его знал, любимый, юноша-красавец застрелился как будто совсем беспричинно, не оставив никаких разъяснений, кроме обычного «в смерти моей прошу никого не винить»…

Но каковы бы ни были нравственные качества господина Холостякова, а из того условия, что сестра имела несчастие выйти замуж за развратника-негодяя, менее всего следует, чтобы брат оказался убийцею и грабителем. Словом, диверсия дознания в сторону Мишеньки кончилась ничем и даже с большею для него выгодою. Даже сыщик Ремизов, питавший большое предубеждение против молодого человека, уверился, что эту карту надо скинуть из игры, как лишнюю и бесполезную. Приглашение к следователю и едва не постигший арест нисколько не повредили Мишеньке в глазах рюриковцев. Напротив: на него смотрели, как на человека, чуть было не постигнутого напрасным несчастием, что даже увеличивало симпатию к нему и как бы ввело его в моду. Его всюду охотно принимали, жалели, а он всюду столько же охотно и свободно рассказывал обстоятельства своего допроса, великодушно оправдывал подозрения лиц, производивших дознание, и следователя и, когда слушатели приглашали, скромно высказывал свои собственные предположения об убийстве. В них он явил много остроумия, сметки и способности к логическому построению. Слушали его с большим интересом, хотя некоторые из его гипотез производили не совсем приятное впечатление на тех из рюриковцев, которые, симпатизируя Аннушке, отстаивали ее полную непричастность к делу. Не то чтобы Мишенька обвинял Аннушку, — напротив: он прямо во всеуслышание говорил, что — Боже сохрани, чтобы он когда либо поверил, будто Анна Николаевна тут виновна. Пусть ее хоть все присяжные в мире приговорят, я и тогда не поверю. Но из всех его рассказов и соображений как-то выползало само собою, что, кроме Аннушки, некому было подготовить в бесшумному взлому окно, через которое вошли грабители. В предположениях об этой подготовке он высказал даже чересчур уж догадливое остроумие, которое походило на уверенную осведомленность. Вместе с тем, по мнению некоторых, Мишенька уж слишком настойчиво, словно кружево, плел доказательства, что ему никак нельзя было ни по времени, ни по месту, принимать участие в этой подготовке, ни, тем более, присутствовать при ее кровавых результатах. За Мишенькою, все-таки, послеживали, и все его рассуждения становились известными Ремизову, а тот учитывал их безмолвно, но не весьма благосклонно. Он и сам не знал почему, но этот, всем нравившийся, красивый, рассудительный, приличный молодой человек, ему ужасно не нравился. Учел он и то обстоятельство, что Мишенька, усердствуя бросать темную тень на Аннушку, очевидно, не знает, что она уже пришла в себя и дает показания, и продолжает почитать ее, по городским слухам, сумасшедшею и, следовательно, как бы вычеркнутою из следствия. Своего рода — живою покойницею, а, ведь, мертвые, как известно, сраму не имут и, значит, мертвым телом хоть забор подпирай: вали на него, — что хочешь, — стерпит!..

За исключением Аннушки, в это время уже все, первоначально арестованные по делу, были освобождены, по явной неприкосновенности к преступлению, обнаруженной дознанием. Из числа освобожденных, мужчины, напуганные тюрьмою, поспешили разъехаться по своим деревням, но кухарка, крестьянка Маремьяна Никифоровна Блохина, осталась в Рюрикове, сняла квартиру и стала промышлять комнатами с мебелью. Дело пошло успешно. Первым, кто снял у нее комнату, был Мишенька Гоголев, расставшись для этого с комнатою на Старо-кадетской улице, где он квартировал почти три года. Вторым явились какие-то безразличные, тихие пожилые супруги без детей, проживающие в Рюрикове из-за длинной судебной тяжбы, и очень от нее обнищалые. Третьим — молодой человек, носивший странную фамилию Благоухалов. Он только что приехал из Петербурга помощником бухгалтера в одну рюриковскую промышленную контору, но контора прогорела и, как раз накануне прибытия Благоухалова, прекратила свою деятельность. Благоухалов остался на бобах и теперь день-деньской бегал по Рюрикову, ища места. Но не находил и только проживал, у Блохиной, последние свои сбереженьица, откровенно подумывая уже о закладе вещей. Уехать же не хотел, ибо говорил:

— Я упрям.

Мишенька Гоголев, вообще, не весьма поспешно сходившийся с людьми, долго относился к упрямому Благоухалову с испытующею подозрительностью: что за тип и откуда взялся? Но добродушие милого юноши преодолело Мишенькины предубеждения и молодые люди сделались большими приятелями… Сближение их началось незадолго до того, как рюриковский прокурорский надзор и сыскная полиция получили жестокий нагоняй из министерства за медленность и безуспешность следствия по «Аннушкину делу». Следователь обиделся и подал прошение об отпуске, который и был ему дан. А к «Аннушкину делу» прикомандирован был разобрать его путанную паутину известный сих дел мастер Петр Дмитриевич Синев.

Взявшись за Аннушкино дело, он сперва тоже никакими конан-дойлевскими чудесами рюриковской публики не ошеломил. О нем даже начали уже поговаривать:

— Такая же баба, как все прежние!