Извозчик, помолчав, возразил:
-- Теперь вокруг Москвы на пятьдесят верст не осталось ни одной пташки: все поставщики к столам потребили... За пару галок охотникам пятиалтынный платят: вон оно как высоко пошло!..
-- За что?
-- Рябчиком идут... ну и в пироги...
-- Ну вот: шутишь?
-- А что? Мы слопаем... Даром-то? В лучшем виде!
Покрутил над лошадиным боком вожжею и прибавил:
-- Однако я говорю: неужто господа ужо и галке нашей позавидуют? Не должны бы, кажется, льститься -- поди, и настоящих рябчиков кушали...
И так было всюду. Шли праздники, и не было в них цельности. Народ откололся от господ, и загнал их праздник в вековые стены кремлевских соборов с торжественными богослужениями, с молящимися, допускаемыми по особым пригласительным билетам, "знатными обоего пола персонами" в звездах, лентах по шитым мундирам; в золотом писанные, залитые элекричеством залы дворцов, с торжественными приемами депутаций, обедами, балами, которых нарядный польский стократно отражался в блестящем зеркале беломраморных колонн; в театры со спектаклями gala, в которых никто не слушал всем известную "Жизнь за царя", но всякий глазел на ложи, на всем знакомые по портретам фигуры знаменитых генералов в парадной форме, на дипломатов в черных фраках и считал в их среде звезды к закату и звезды к восходу: хоронил мысленно людей и дела отшедшего царствования и с любопытством вглядывался в людей и возможности царствования начинающегося...
Все это народ равнодушно предоставил господам, а себе оставил улицу -- именно "занял улицу" народ. "Господин" в эти дни под флагами и вечера в зареве иллюминаций чувствовал себя на улице неловко и одиноко -- затерянная шляпа среди картузного моря, насмешливого, улыбчивого, косящегося, бурлящего, галдящего -- невесть почему, на кого и с чего. Стояли дни, когда так называемое общество могло собственными глазами сосчитать, как его мало, какою слабою и редкою кучкою оно затеряно в народном океане,-- и общество сосчитало и серьезно испугалось. Как без вины виноватое, оно запиралось, будто в домашний арест, по квартирам и ждало не дождалось, когда наконец наступит предел празднествам и улицы обмелеют от народного потопа, и жизнь войдет в свои будничные колеи. А те из общества, что, избежав этих смутных страхов или одолев их, выходили на улицы и вмешивались в толпы, становились беспокойны и, кто сознательно, кто бессознательно, старались держаться ближе к той самой полиции, которую они ненавидели и презирали и которая именно теперь особенно придирчиво надоедала им своим подозрительным контролем и "чтением в сердцах", но в которой теперь смутно чуяли -- "на случай чего" -- все же более близкую и защитительную себе силу, чем гуляющая улица. И раздавались откровенные громкие жалобы растерявшихся до наивной утраты стыда -- увы: иногда весьма передовых и даже слывших красными,-- людей, что полиции мало, что она плохо управляется и неискусна, что в виду чудовищного роста народных скопищ следовало бы ввести в Москву расположенные вокруг нее войска, благо гвардия пришла из Питера для парада и ее главнокомандующий великий князь Владимир Александрович лично находится в Москве... Боялись... А чего боялись? Никто не отдавал себе толкового отчета, а слухи бродили дикие -- слухи страха, у которого велики глаза и уши слышат звон, не зная, где он... Боялись, что будет объявлена конституция и что тогда вспыхнет ужас какого-то таинственного аристократического заговора, который начнет междоусобие и уличную войну... Боялись, что конституция не будет объявлена, и тогда пиши пропало: революционеры взорвут Кремль, а народ в отместку бросится на господ и изобьет их всех до единого, не разбирая ни правых, ни виноватых, старых и малых, с женщинами и детьми. Больше же всего -- каким-то прозорливым инстинктом -- боялись именно вот этого народного праздника, предстоящего на Ходынке.