Вот--люди, не только знакомые, а даже близкие, приятные, милые, свои и как будто родственные по духу и деятельности. А затем эти люди вдруг, ни с того ни с сего, как-то исчезают из вашего кругозора. Не было ни ссор, ни охлаждения, ни недовольства, просто вот взяли да исчезли. Иногда даже дальней разлуки нет -- остаетесь в одном городе, а люди -- исчезли. Зачем, почему, куда, как -- вы вдруг теряете из вида и понимания, и, что удивительнее всего, это вас, тоже вдруг, даже не интересует. Отношения, точно платья, сносились и -- что хочешь, то с ними и делай. Бережлив, так сложи в сундук, в кладовку. Щедр -- подари прислуге или прохожему бедняку. Жаден или нуждаешься -- продай татарину старьевщику. Потому что самому -- "все равно" и "не нужно". Вот как в газетах публикуют: "Пожертвуйте, что вам не нужно". Так и тут. Были люди, были отношения, были общие обстоятельства -- ну и отлично. А теперь -- кончено с ними. Когда придется, вы вспоминаете о них с большим удовольствием, но вспоминаете именно -- только когда придется; когда встречный житейский случай притянет их имена и образы в ваши мысли и -- случайные образы случайных воспоминаний -- они возвратятся к вам просто интересными анекдотами. Иначе же вы о них не вспоминаете и надобности в них не чувствуете, как, разумеется, и они в это время давным-давно забыли вас и тоже вспоминают о вас только анекдотически, по случайной схожести с чем-нибудь параллельным в их новой жизни, вызывающим ваш образ в их памяти. А сами вы, по существу своему, им нисколько не нужны. Когда от таких людей вы получаете поклон со случайным знакомым, письмо или вообще какую-нибудь неожиданную памятку, вы, конечно, бываете рады, довольны, что вас не забыли, но в основе своего приятного чувства почти столько же удивлены, как будто увидали покойника, пришедшего навестить вас с кладбища. Чем человек пестрее и быстрее жил, больше стран и городов посетил и усерднее пытался создать себе оседлую жизнь, а насмешливая судьба снова уносила его от людей к людям, из страны в страну, от профессии к профессии, из условий в условия и из обстоятельств в обстоятельства, тем, конечно, и таких полос у него в прошлом больше, и тем они разграничены, и тем решительнее полоса стирает полосу.

Вот так-то в 1899 году, летом, случайно попал я гостить к некой Виктории Павловне Бурмысловой {См. мой роман "Виктория Павловна".}, весьма красивой, интересной и оригинальной особе хорошего дворянского рода-племени, но совершенно разоренной и устроившейся в жизни столь странно и своеобычно, что одни из соседей за это пред нею преклонялись, как пред кумиром, воздавая ей только не царские почести, а другие столь же искренно ненавидели и презирали, не находя слов достаточно сильных, чтобы эту бедную Викторию Павловну обругать.

Едва с нею знакомый, я каким-то не то счастливым, не то, наоборот, несчастным случаем вдруг оказался прямо, можно сказать, в центре ее жизни, невольным свидетелем ряда событий, бывших для нее весьма внезапными и решительными и, кто ее знает, быть может, даже совершенно повернувших ход ее жизни на новые какие-нибудь пути. Но тут-то вот и подступила та, как я только что говорил, фатальная сменная полоса. Расставались мы с Викторией Павловной -- лучше чего нельзя; мало сказать, друзьями, сердечнее родных; думали, что не на долгий срок, и, конечно, обещали и писать друг другу часто, и сноситься через общих знакомых. Даже, помнится, собирались вместе начать и вести одно издательское предприятие. А случилось так, что после того Виктория Павловна для меня как в воду канула. И -- более того: я уже не встречал никого, решительно никого из тех, с кем тогда свела меня судьба в ее имении, никого из всех этих влюбленных в нее, преданных ей, считающих ее богинею своею мужчин и страстно ненавидящих ее женщин. Правда, что через несколько недель после того, как я покинул приют Виктории Павловны, и в мою жизнь тоже ворвался вихрь таких широких и трудных перемен, что стало не до чужих страстей, затруднений, щекотливых положений и из них исходов. Пришла, одним словом, именно новая полоса и заполонила собою ум, чувства и память, а все, что осталось в старой полосе, потускло, выцвело, стало не нужно, не интересно и -- заживо умерло. Раза два или три я все-таки получал от Виктории Павловны маленькие записочки, обыкновенно имевшие целью рекомендовать какую-нибудь девицу, нуждавшуюся в интеллигентной работе, с просьбою устроить ее при редакции или конторе. О себе Виктория Павловна в этих случаях никогда ничего не приписывала. А года через полтора уже совершенно замолкли всякие о ней сведения, и никто от нее не приходил ко мне, и писем никаких не было. Затем судьба -- и воля и неволя -- начала меня швырять с одного края света на другой, и, правду сказать, мало-помалу я совершенно забыл о Виктории Павловне, и она вышла у меня из ума, как будто никогда в нем не бывала. И так прошло ни много ни мало -- двенадцать лет.

То швырянье с одного края света на другой, о котором я только что говорил, бросило меня наконец в Париж, в русскую эмигрантскую парижскую колонию, близко к ее стону и шуму, делам, страстям, страданьям, ссорам, увлечениям, обличениям -- ко всему ее хорошему и дурному. Крутился я довольно долго и в этом нервном и страстном круговороте людском. Много и старых, и новых знакомых прошло перед моими глазами, выброшенных революцией с отечественного корабля и порядком-таки швырком этим помятых. Но мало-помалу и парижская полоса должна была отойти в сторону перед другими и новыми запросами, ворвавшимися в жизнь. В один прекрасный день я почувствовал, что в Париже мне делать больше нечего и пришла пора вечному кочевнику опять собирать свои тюки и вьючить верблюда для нового ковылянья куда-то в даль житейской пустыни. Нашел себе глухой угол "у лукоморья", отправил туда, будто в ссылку, библиотеку и начал приготовляться к новой полосе, прощаясь и с людьми, и с улицами, со всем горем и со всею радостию, со всем делом и бездельем этого удивительного города городов, и веселого, и милого, и отвратительного, и проклятого -- Парижа.

Это было в последнее колониальное собрание, на котором я присутствовал в Париже. Невообразимая давка. Седой туман над морем голов, пропитанный мягким молочным светом электричества. На эстраде -- дюжий, здоровенный великан в ранней седине, но молодой лицом, к которому хорошо пошли бы омофор и митра. Встреченный громом рукоплесканий и совершенно от них растерявшийся, он сконфуженно и вяло бормочет что-то длинное и почти неслышное, но тем не менее понятное публике, сплошь революционной, по догадке. Говорит ведь о том, что все присутствующие чуть не наизусть знают. Публика сошлась не столько его слушать, сколько смотреть. Через каждые пять-шесть минут свет в зале гаснет и на экране волшебного фонаря вспыхивают по очереди портреты шлиссельбуржцев, всем знакомые по старому календарю "Народной воли" и вновь народившемуся "Былому"...

Жара и духота нестерпимые, убийственные. Воздух -- как в Черной яме Нена Саиба. Я, опоздав пройти к своему месту в первом ряду, беспомощно стою в проходе, тесно стиснутый плечами и боками малорослой в большинстве молодежи. Протолкаться вперед невозможно. Да и бесцельно: место мое, наверно, уже занято. Публика парижских колоссальных собраний не считается с условностью билета. Если вы не будете на месте своем по крайней мере за полчаса до начала собрания, то можете быть уверены, что на нем уже уселся кто-либо из даровой публики. Бурным наплывом врывается она -- сплоченная в гневную, ревущую слитным шумом толпу, бесшабашная вольница бульвара Сен-Мишель, едва на бешеный ритмический стук ее палок и зонтов открываются двери зала, если только не выламывает их, наскучив ожиданием. И тщетно распорядители собрания вступают в бессильные убеждения и еще более бессильный бой с этою лавиною тел в крике, хохоте, перебранке, топоте ног, свисте, гиканье, катящейся вперед к эстраде, опрокидывая стулья, мешая ряды, сокрушая барьеры, расшвыривая встречную публику и награждая весьма не лестными и еще более ядреными остротами тех, кто на пути ее приходится ей не по нраву, потому что "смахивает на буржуя".

В этот раз по случаю реферата новоприбывшей большой знаменитости революционного прошлого наплыв колониальной публики был особенно велик. А буйная лавина навалила в преувеличенно громадном количестве и с особенно пылкою готовностью устроить как можно лучше и удобнее самих себя и как можно теснее сжать остальную публику. Я с удовольствием покинул бы зал, в котором нельзя было ничего слышать и с минуты на минуту все меньше и меньше оставалось чем дышать. Но, как вперед нельзя было пройти, так и назад тянулась по всем проходам та же река голов, в большинстве черных, густоволосых, кудрявых. В этот день я очень много ходил по Парижу и ноги мои ныли весьма нудно, прося покоя. А сесть было решительно негде, и нечего было даже лелеять на то надежду. Как-никак, а предстояло удовольствие простоять часа полтора на ногах, колыхаясь вместе с толпою и терпя от нее тычки локтями в бока. Понемногу колебание толпы присунуло меня к крайнему стулу в ряду, против которого я стоял. Не знаю, имел ли я уж очень усталый вид, что ли, но сидевшая на этом стуле девица, выделявшаяся среди чернокудрых соседей своею белокурою пышноволосою головкою, вдруг обратилась ко мне с тихими словами:

-- Не хотите ли сесть на мое место?

Я поблагодарил ее с удивлением, объяснив, что не настолько устал еще, чтобы отнимать места у дам.

-- Да я-то очень устала сидеть, потому что -- пришла рано и все берегла место, чтобы не заняли, а вот теперь не могу им больше пользоваться... Пожалуйста, не стесняйтесь.