Я чересчур много думал о своих дарованиях, поступая в училище, и это вместе с непривычными занятиями и отсутствием всякого элементарного образования отзывалось на мне настолько, что только доброе отношение ко мне моих наставников могло еще придать мне силы трудиться.

Прошу у вас снисхождения еще на несколько времени; если же я и в следующей четверти не окажу успехов, то даю Вам слово, что сам откажусь от положения, в котором только подаю повод к неудовольствию. Теперь наступают светлые утра, они помогали мне в прошлом году -- Вы сами признавали тогда, что я стараюсь, -- помогут и теперь. Над дурными же отметками, я, право, никогда не улыбался -- могу призвать в свидетели весь класс -- и также никогда не позволял себе говорить чего-либо про Вас или про других преподавателей. Надеюсь, что Вы примете при этом во внимание мое поведение за все время, проведенное мною в училище. Итак, окажите мне еще на некоторое время снисхождение, и, Бог даст, дело пойдет лучше, если же нет, я покорно удалюсь, и, если я еще чем-либо обидел Вас, то прошу Вас сказать мне чем и позволить мне оправдаться; я чувствую себя в этом отношении совсем спокойным. Простите меня на этот раз, и я докажу Вам, что не употреблю Вашей доброты во зло. Благодарный Вам Андерсен.

Гельсингер (1826 г.)

Дорогой господин ректор! Мне непременно надо поговорить с Вами; лично я не смею, вот я и пишу в надежде, что это не усугубит Вашего неудовольствия. Я вполне уверен, что Вы желаете мне только добра, иначе Вы бы не взяли меня с собою сюда. Не могу воздать Вам за это, как воздал бы человек с более светлым умом; единственное, что я могу, это заплатить Вам полнейшей откровенностью и искренностью. Вот уже более четырех недель Вы высказываете мне свое неудовольствие, и оно день ото дня все возрастает; я не вижу никакого выхода и прихожу в отчаяние.

Прошу Вас не бросайте моего письма, пока не прочтете его, не узнаете всего, что я хочу высказать Вам. Я знаю, что больше всего отталкивает Вас от меня беспорядочность моего характера, но что же мне делать -- другим я быть не могу! Вы знаете, что родители мои были очень бедные, рос я одиноко, без сверстников, охота к чтению держала меня в уединении. У отца были кое-какие старые комедии, я перечитывал их пока не заучил почти что наизусть, потом стал сам сочинять и постоянно жил в мире фантазии. Когда умер мой отец, мне было 11 лет; в городе меня уже многие знали, я стал бывать в разных семействах и декламировал там сцены и отрывки из разных поэтических произведений. Меня расхваливали, и в мою ребяческую голову запали первые идеи о моих великих дарованиях. Как только я конфирмовался, я сейчас стал докучать матери просьбами отпустить меня в Копенгаген; я надеялся завоевать там счастье как актер. Мир я воображал себе таким, каким он изображается в книгах, и храбро, уповая на Бога, пустился в Копенгаген с 13 риксдалерами в кармане (сумма эта казалась мне громадной!) Явился я в столицу сейчас же после еврейского погрома; знакомых здесь не было у меня ни души. Капитал мой растаял в пути до 11 риксдалеров, а за двухнедельное пребывание в номерах для приезжих -- до 6-ти. Но следовать за мною так шаг за шагом Вам наскучит.... Бесплатно я мог устроиться лишь в театральную школу; у меня не было ничего; я был готов потерять всякое мужество. Я не умел написать правильно ни одного слова, я ведь учился только в школе для бедных в Оденсе и не знал ровно ничего. Гульберг ( Гульберг, см. "Сказка моей жизни". ) позволил мне каждую неделю приходить к нему, заставлял меня писать, что я хочу, и просматривал мои работы. Через одно семейство я знакомился с другим и т. д.; нужда угнетала меня, и я писал драму за драмой, ребячески веря всем похвалам и не слушая порицаний, и скоро возомнил о себе ужасно. На правильные занятия у меня уходило только несколько часов в неделю -- в школе пения, да у Линдгрена ( Линдгрен, см. "Сказка моей жизни". ), все же остальное время я сочинял и читал, то есть глотал без разбора, что попадалось под руку. Все вечера я проводил в театре, бредил день и ночь сценою -- вот Вам картина, как создался мой беспорядочный характер, если только я не был таким уже с детства. Подумайте же, как трудно мне было приучиться к правильным, серьезным занятиям; чем дальше, тем, однако, больше убеждался я в их необходимости, начинал сознавать свои недостатки, чувствовать неизмеримую отцовскую доброту ко мне Господа и проникаться искренним желанием совершенствоваться. Ваше недовольство мною часто огорчало меня, но вслед затем всегда, однако, выдавались дни, когда Вы были более довольны. В октябре минуло 4 года, как я у Вас; с кое-чем в моем характере Вы уже сладили, довели меня до лучшего познания себя самого и жизни. Я чувствовал, что Вы желаете мне добра и что только Вы можете сделать из меня что-нибудь, и охотно последовал за Вами сюда. Но в последнее время Вы постоянно недовольны мною; вот уже 4 недели, как я вечно нахожусь в напряженном, трепетном состоянии; каждое Ваше слово глубоко западает в мою душу, и тогда я не могу не предаваться печали и самым мрачным мыслям. По вечерам же я просто не в состоянии собраться с мыслями, а в часы школьных занятий одна мрачная мысль перегоняет другую. "Что же со мной будет?" -- вот о чем только я и могу думать. Вы задаете мне вопрос -- кровь сейчас приливает мне в голову и я, из страха ошибиться, отвечаю невпопад, а раз это случилось, мною овладевает отчаяние: "Из меня ничего не выйдет! Пропащий я человек!" и тогда уж я вовсе молчу, как убитый. Вы сказали на днях, что я никогда еще не учился так дурно, как теперь, но Бог свидетель, что это не от недостатка прилежания. Нет, это все мое отчаяние, недостаток бодрости духа и спокойствия. Мне бы следовало бросить учение, которое не дается мне, но за что же мне тогда взяться? У кого я могу найти сочувствие и интерес ко мне, если я оттолкну от себя самое высшее -- образование? Мне стыдно будет показаться на глаза людям, которые желали мне добра и ожидали от меня одного хорошего. Совесть не упрекает меня в лености; я делал, что мог, и виною всему только моя бестолковость и беспокойный нрав. Мое заветнейшее желание продолжать учение, оставаться на той дороге, на которую поставили меня Провидение и добрые люди. Окажется это невозможным -- я буду бесконечно несчастен. Господи! Что же тогда будет со мной? Я ведь не буду тогда годен ни к чему! Эта мысль убивает меня. Лучше бы мне не родиться на свет! Не бросайте же меня; если Вы имеете еще хоть какую-нибудь надежду на меня, то не теряйте терпения! Только бы дело пошло хоть чуть лучше, это бы уже подбодрило меня и, может быть, все бы наладилось. Не презирайте меня за это клянчанье -- дело идет ведь о всей моей будущности, о жизни! Дайте мне надежду, если только она есть, а если нет -- ну, тогда будь, что будет!.. Много бы еще хотелось мне сказать Вам, да боюсь, что и так уж чересчур расписался. О, не сердитесь на меня, помогите мне словом и делом -- Бог Вас благословит за это! Искренно признательный Вам Андерсен.

Гельсингер, 24 октября 1826 г.

(Ионасу Коллину). Дорогой благодетель!

Часто давал я себе слово не надоедать Вам в письмах своим нытьем и все-таки продолжаю изливать перед Вами все свои горести. Дела мои очень плохи. Ректор ежедневно высказывает мне свое нерасположение и, когда я по воскресным утрам являюсь к нему со своим латинским сочинением, он пробирает меня за каждую ошибку самым жесточайшим образом. Чего-чего ни наслушался я от Мейслинга в течение последних двух недель! Приведу Вам его слова, и Вы, верно, извините мне мое уныние. В прошлое воскресенье он, рассердившись на ошибки, сказал: "Я прихожу в отчаяние, как подумаю о выпускном экзамене. Вы за такую работу нуль получите! По-вашему одна буква ничего не значит, все равно -- поставите ли вы е или и. Такого тупоумия я еще не видал, а вы еще воображаете себя чем-то. Коли вы настоящий поэт, так по боку учение, отдайтесь всецело поэзии. Но вы ни к чему не годны! На застольную песенку вас еще хватит или там на какие-нибудь стишки о луне, о солнце, но ведь это одно мальчишество, баловство. Я тоже умею подбирать рифмы, и не хуже вас, но это одни глупости. Сделаетесь студентом, вам и подавно удержу не будет, совсем свихнетесь и пропадете!"

Слова эти потрясли меня до глубины души; он был прав и видно было из дальнейшего разговора, что он говорил так не только по злобе. "Да сидите же смирно! Вот тоже один из ваших недостатков! Если вы так ведете себя, когда спокойно исправляют ваши ошибки и высказывают вам ваши недостатки, то что же будет с вами на экзаменах? Надо уметь владеть собой!" Потом он был со мной ласков, но на другой день опять пошло по-старому. "Вы лентяй! -- говорит он. -- Несносный болван! Помешанный! Осел!" и т. д.

Я пробовал пояснить ему мое душевное состояние, смятение, в которое повергает меня его горячность, но он не верит мне. В последнее воскресенье он сказал мне: "Вы мне до смерти надоели. К тому же я ведь знаю, что вы никогда не простите мне того, что я высказывал вам истину". Но в училище мне достается еще пуще! Последние два дня он ужасно вспыльчив, зовет меня "бесчувственным" и "бессовестным", говорит, что не будь я таким, я вел бы себя лучше или убрался бы, как он того желает; что я помешанный, что меня надо посадить в кунсткамеру и заставить говорить по-гречески -- я, наверное, собрал бы вокруг себя многочисленную публику; что он скоро отделается от меня, если я не хочу подвигаться вперед. Но всего не перескажешь! Я не могу достаточно ярко обрисовать Вам свое положение. Вечно меня бранят, никто слова доброго не скажет; за столом я не смею рта раскрыть, ректор едва глядит на меня, и в училище я -- какой-то отверженец.