Рим, 1 января 1834 г.
(Г-же Сигне Лэссё). Первый привет мой в первый день Нового года шлю я Вам, моей второй матери. Вы, верно, знаете, что родной моей матери теперь куда лучше прежнего? Коллин написал мне о ее смерти. Я порадовался за нее, но не мог все-таки сразу освоиться с мыслью, что теперь я круглый сирота, что теперь у меня нет никого, кто был бы обязан любить меня. Ей же выпала счастливейшая доля.
На второй день Рождества получил я Ваше драгоценное письмо и перечел его раз пять, чтобы выжать каждую каплю из этого оливкового листа. Вообще мне редко пишут с родины; надеюсь -- тем чаще вспоминают обо мне.... Ежедневно вижусь здесь с Герцем. Другом моим он не может стать никогда: во-первых, мы слишком несхожи характерами, во-вторых, он некогда поднял меня на смех; но и врагом моим он не будет. Величавые красоты Рима заставляют меня забывать мелкие огорчения, перенесенные мною на родине, да и вообще лицом к лицу с человеком я скоро забываю вынесенные от него оскорбления.
Говоря о "прелестной скромности", Вы приводите в пример Торвальдсена, Рафаэля и Наполеона, превозносите их "нравственное совершенство" и говорите, что "предпочитаете знать поэтов лишь на расстоянии, так как их умение играть словами делает их дерзкими и высокомерными". Надеюсь, что Вы говорите это в шутку. Никто не может преклоняться перед Наполеоном глубже, чем я, но с каждым днем я все больше и больше убеждаюсь в том, что он был гением высокомерия; причиной его возвышения и падения было именно колоссальное тщеславие, и на Наполеона-то как раз и следует смотреть на расстоянии, как на кратер вулкана. Затем Рафаэль. Я преклоняюсь и перед ним, как перед величайшим художником. Но что же столь преждевременно свело его в могилу? Вы находите, что мое невинное стихотворение "Август" дышит огнем, что оно возмущает Вашу скромность, а что бы Вы сказали о Рафаэле, знай Вы его поближе! Ведь вся жизнь его была знойным августовским месяцем, перед ним постоянно витал бог любви, рисуя ему те образы, которые теперь приводят нас в восторг. Вот почему Торвальдсен и заставляет амура подносить ему цветок мака, толпу венчать его лаврами, а гения искусства плакать о его недолговечности. А сам Торвальдсен?.. Да, вот его-то Вы действительно видите на расстоянии, а это выгоднее всего для каждого гения...
Неаполь, 18 марта 1834 г.
(Ей же). Завтра я уеду из Неаполя и в этот последний вечер мне хочется побеседовать с Вами, моя вторая мать! Сердце мое так полно всем тем великолепием, которым я упивался здесь и которое завтра покидаю, быть может, навсегда.
Критика, о которой я писал Вам, касается не "Агнеты", а моих лирических произведений. Написал ее Мольбек. Теперь я уже могу спокойнее относиться к этому. Он, конечно, сумасшедший, люди повторяют только то, что говорят так называемые авторитеты, и я глупо делаю, что принимаю это к сердцу. "Агнета" когда-нибудь да войдет в честь, я это предсказываю, но писать что-нибудь еще! Нет, нет, ничего я больше не написал здесь; переломили у птицы маховое перо! Вы говорите, что я мог бы найти себе хлебное место, -- да, хорошо, если бы так! Но "много собак добивается этой кости"! Да кроме того, тогда я окончательно похоронил бы свое поэтическое дарование. Сам Бог даровал мне духовный дворянский диплом, а люди его разорвали. Но я все-таки поэт. Я не могу отречься от своего дворянства и слиться с общим течением. И не думайте, что я пишу это в мрачную минуту; я так спокоен, так счастлив, как только вообще могу быть, и у меня теперь одно желание: не писать больше ничего нового. Моя радость, моя надежда, мое счастье -- все висело на одной нити, и ее перерезал мой лучший друг; операция совершилась, и пациент чувствует себя хорошо. О Боже! Дорогая мать, каким бы я мог быть счастливым человеком! Но прочь воспоминания!.. Вы удивляетесь, что я так восторгаюсь природой Италии, прелестями Неаполя, -- Вам это непонятно. Но подумайте, какое блаженство вдыхать этот воздух, представьте, что море здесь куда красивее нашего зимнего неба! Везувий -- пламенный Игдразил (Игдразил -- по сев. мифол. исполинский ясень, олицетворявший вселенную. -- Примеч. перев. ), а Лазурный грот наполнен небесным эфиром. Самый народ здешний -- счастливый ребенок, верит еще в дьявола, жизнь его проходит, как игра. Вы бы посмотрели на этих красивых людей, послушали бы их песни вечерней порой, когда острова плывут в розовом тумане, словно облака... О Боже, грустно подумать, что скоро я прощусь со всем этим великолепием.
Вы говорите, что я могу еще влюбиться на родине и пр. и пр. Боже милосердный! Да Вы же знаете, как я некрасив, знаете, что я вечно останусь бедняком, а это такие вещи, на которые обращают внимание все, что бы там ни говорило сердце, и в сущности это весьма разумно...
Мюнхен, 16 мая 1834 г.
(Людвигу Мюллеру). О, если б я сумел высказать то, что у меня на душе -- вышло бы нечто хорошее, но я не могу -- у меня нет ни охоты, ни мужества. Поэт, по крайней мере такой, каков я, -- цветок, который нуждается в нежном, заботливом уходе, в теплых, ласкающих лучах солнышка, а мои ученые воспитатели считают такой уход вредным для меня и будут щипать и поливать бедный цветок, пока он не завянет вконец. -- Я, впрочем, глубоко проникнут сознанием неизреченной доброты ко мне Господа Бога, так удивительно направлявшего все к моему благу, и я льну к Нему со всей детской верою моей души. Он даровал мне, одинокому сироте, столько верных друзей, в кругу которых я чувствую себя своим человеком; я и люблю своих друзей всей душою. Путешествие принесло мне большую пользу, оно расширило мой кругозор, все стало для меня теперь как-то яснее, чем прежде. Но вот что грустно: оно познакомило меня с южной природой, о которой я всегда буду тосковать, и показало мне мое собственное ничтожество, мои огромные личные недостатки. Бывают минуты, когда я просто прихожу от этого в отчаяние... И на родине мне теперь, наверное, многое не понравится. Люди там слишком мелочны, и в литературе нашей нет любви к самому искусству. Предчувствую, что меня ожидает там много горьких минут, но тогда, надеюсь, друзья мои меня поддержат. Только бы они не стали читать мне лекций, учить меня по-старому! Я этого не потерплю! Хочу покончить с этой старой замашкой, а то ей и конца не будет!.. Кланяйся от меня матери и милым ее дочерям. Я все-таки рад, что опять вернусь к вам. Постарайтесь же быть со мною поласковее и вы увидите, каким я могу быть душкой... О моих новых интересах ты можешь судить по тому, что я интересуюсь даже старыми, съеденными ржавчиной монетами и многими подобными вещами, по части которых мы прежде не сходились с тобой вкусами. Обещаю тебе также больше не нежничать и не вешать носа. Если же на меня нападет тоска по Италии или я начну замерзать там у вас, возьму да запрусь у себя в каморке в ожидании, что вы придете вывести меня оттуда, но уже не прежним чувствительным, выспренним упрямцем, каким вы меня звали, а вытянутым в струнку и холодным, как все обыкновенные люди... Последнее письмо от Эдварда было помечено 1 февраля. Порядочно времени ушло с тех пор. Видишься ты с ним? Надеюсь, он здоров, весел, счастлив? Хорошо было бы, если бы мне не приходилось так часто пользоваться его услугами! Такие отношения всегда нарушают должное равновесие в дружбе. Очень желал бы чем-нибудь отплатить ему в свою очередь. Думая о той помощи, которую ты, может быть, окажешь мне относительно получения мною Лассенской стипендии, я боюсь, что стану тогда в подобные же отношения и к тебе. Часто я желаю даже, чтобы она не доставалась мне, -- все бы меньше зависимости. Я выражаюсь не так, как следует, но ты поймешь меня. По отношению к друзьям моим я испытываю особенную щепетильность и часто сильно страдаю от нее. Можно жить душа в душу только тогда, когда устраняются все житейские различия... Эдвард -- мой вернейший друг. Ты тоже. Только бы мы встретились с радостью и сумели бы оценить то, что есть хорошего в каждом из нас! Сильно ли я изменился и в чем? В этом вы сами разберетесь при встрече; я же знаю только то, что вы хотите видеть меня другим, нежели я был прежде...