В гимназии меня посадили с маленькими мальчиками во второй класс; я ведь в сущности ровно ничего не знал. Я был похож теперь на вольную птичку, засаженную в клетку. Охота к учению у меня была большая, но давалось оно мне трудно. Положение мое можно было сравнить с положением человека, не умеющего плавать и брошенного в море. Дело шло о жизни и смерти, и я изо всех сил боролся с волнами, грозившими утопить меня: одна волна называлась математикой, другая грамматикой, третья географией и т. д. Я захлебывался и боялся, что мне никогда не удастся выплыть. То я перевирал имена, то что-нибудь перепутывал, то задавал самые невозможные вопросы, каких не полагается задавать мало-мальски развитому школьнику. Директор наш, вообще большой насмешек, конечно, нашел во мне самую подходящую мишень для своих насмешек и наконец совсем запугал меня. Я благоразумно решился оставить пока всякое стихокропание, но обстоятельства заставили меня на первых же порах выступить в качестве поэта. Предстояло утверждение нашего директора приезжавшим к нам епископом, и учитель пения поручил мне написать текст приветственной песни. Я написал, и она была пропета. В прежнее время я был бы в восторге от сознания, что являюсь одним из действующих лиц в таком торжестве, но тут я впервые испытал чувство болезненной грусти, которое потом давило меня много лет кряду. Во время празднества я ушел из церкви на маленькое кладбище и остановился у запущенной могилки поэта Франкенау. Я был в самом грустном настроении и стал молить Бога, чтобы Он или сделал из меня поэта, как Франкенау, или поскорее послал мне смерть. Директор не сказал мне о моей песне ни слова, напротив, мне казалось, что он смотрит на меня как-то особенно строго. Вообще он в моих глазах являлся олицетворением какой-то высшей силы и власти, я верил безусловно каждому его слову, даже его насмешкам, так что выслушав от него однажды за какой-то неудачный ответ "дурака", я предобросовестно сообщил это Коллину и прибавил при этом, что очень опасаюсь оказаться недостойным всего того, что для меня делают. Коллин ответил мне небольшим, но очень сердечным письмом, в котором успокаивал и ободрял меня. Скоро я действительно стал понемножку успевать в науках и получать хорошие отметки. Тем не менее я все более и более падал духом и терял веру в самого себя. На одном из первых же экзаменов я, однако, заслужил похвалу самого директора, и мне был дан на несколько дней отпуск в Копенгаген. Как я был счастлив! Гульберг, убедившийся в моем серьезном желании учиться и в моих успехах, принял меня очень ласково и похвалил меня за мое усердие. "Только не пишите стихов!" -- сказал он. То же твердили мне и все остальные, но я и не писал никаких стихов, весь отдавшись своим занятиям и лелея в душе одну, правда, слабую надежду когда-нибудь сделаться студентом.
В Слагельсэ проживал пастор Бастгольм, известный ученый и редактор "Восточнозеландских ведомостей", жил он очень уединенно, вдали от общества, погрузившись в свои ученые занятия. Я не преминул посетить его и показал ему кое-какие из моих первых литературных попыток. Они заинтересовали его, но он вполне разумно посоветовал мне пока оставить всякое писание и думать только о своих учебных занятиях. Письмо, которое он написал мне по этому поводу, дышит таким доброжелательством и благоразумием, что его не худо "сложить в своем сердце" всякому юноше. Вот оно:
"Я прочел ваш пролог, мой юный друг, и могу сказать, что Господь одарил вас живым воображением и отзывчивым сердцем. Вам недостает только образования. Но за этим дело, конечно, не станет, раз вам даны теперь средства приобрести его. Вашей первой и неизменной задачей должно быть пополнение ваших познаний, все же остальное пока в сторону. Я бы желал, чтобы ваши юношеские попытки не появлялись в печати -- зачем обременять публику незрелыми плодами творчества? Их и без того довольно! Тем не менее ваши попытки могут сослужить вам службу, оправдывая участие, которое принимают в вас. Всякому молодому поэту пуще всего надо беречься заразы тщеславия и стараться сохранить душевные чистоту и силу. Пока вы учитесь, пишите стихи лишь изредка и только ради того, чтобы дать исход волнующим вас чувствам. Не пишите, если вам приходится подыскивать мысли и слова, пишите только тогда, когда душа оживлена идеей, а сердце согрето чувствами. Внимательно изучайте природу, жизнь человеческую и самого себя, и у вас всегда будет собственный материал для описаний. Берите предметами наблюдения окружающие вас мелкие явления и рассмотрите их со всех сторон, прежде чем взяться за перо. Сделайтесь таким поэтом, как будто до вас не было ни одного поэта, как будто вам не у кого было учиться, и берегите в себе благородство и высоту помыслов и чистоту душевную. Без этого поэту не стяжать себе венца бессмертия!
Слагельсэ. 1 февраля 1823 года.
Ваш преданный Бастгольм".
С таким же сочувствием следил за мною вышеупомянутый полковник, ныне генерал Гульберг из Оденсе. Он от души радовался, узнав о моих успехах и о поступлении в гимназию, и время от времени писал мне ласковые, одобряющие письма. Перед наступлением же первых моих летних каникул он написал мне письмо, в котором приглашал меня к себе и даже приложил денег на дорогу.
Я не был в своем родном городе с того самого дня, как пустился по белу свету. За это время успели умереть и моя бабушка, и мой слабоумный дедушка. Мать прежде часто говаривала мне, что меня ждет счастье, что я единственный наследник дедушки, а у него ведь был собственный дом! Домик этот, маленький, полудеревянный-полукаменный, как только дедушка умер, был немедленно продан и срыт. Большая часть вырученных за него денег пошла на погашение числившихся за дедушкой разных недоимок. За недоимки же была взята из дома и большая печка с "медным пузом"; ее-то стоило унаследовать, говорили все, недаром ее поставили в ратуше. Нашли после дедушки и много денег, но все старых, кассированных уже ассигнаций. Правительство объявило их недействительными еще в 1813 году, но когда слабоумному дедушке сказали об этом, он ответил: "Никто не смеет кассировать королевских ассигнаций, а сам король не станет их кассировать!" Вот и все. Таким образом все полученное мной "огромное наследство" состояло из двадцати с чем-то риксдалеров, но, откровенно говоря, я никогда и не мечтал об этом наследстве, поэтому и не был разочарован. Мысль о посещении родного города просто сводила меня с ума от радости, освещала солнышком все мое прошедшее и будущее, и я дождаться не мог этой счастливой минуты.
Переправившись через Бельт, я всю остальную часть пути от Нюборга до Оденсе сделал пешком; все мои пожитки заключались в небольшом узелке. По мере того как я приближался к городу, и колокольня кладбищенской церкви вырисовывалась передо мною все яснее и яснее, сердце мое все больше и больше переполнялось чувством глубокой признательности за все заботы Господа обо мне, и я наконец заплакал. Мать при свидании не помнила себя от радости и сказала мне, что я непременно должен побывать в многих "важных" домах, между прочим, и у одного купца, и у одного писаря. В домах Иверсена и Гульберга меня встретили с распростертыми объятиями. Проходя по узеньким переулкам, я замечал, что во многих домах отворяются окна, и оттуда выглядывают на меня любопытные; все ведь знали, как удивительно мне повезло в столице, знали, что я учусь теперь на деньги самого короля. "Да, сынишка-то Марии-башмачницы не плох!" -- говорили они. Книгопродавец, советник Сёрен Гемпель, у которого на дворе была построена башня для астрономических наблюдений, повел меня на нее, и я смотрел оттуда на город и окрестности, а внизу на площади стояли бедные старухи из богадельни и указывали на меня пальцами. Они ведь знали меня еще маленьким мальчиком, а теперь я, вишь, как высоко, забрался! Я и в самом деле стоял теперь как будто на высшей ступени счастья. Однажды после обеда я с семействами Гульберга и епископа поехал кататься на лодке по реке, и мать моя плакала от умиления, что меня теперь "чествуют, точно графчика какого-то!" Увы! Всему этому веселью и блеску настал конец, когда я опять вернулся в Слагельсэ.
Я без преувеличения могу сказать, что был очень прилежен, за это меня каждый год и переводили в следующий класс, но так как я всякий раз оказывался все-таки недостаточно подготовленным, то и учиться мне становилось все труднее и труднее, почти не под силу. Сколько раз бывало по ночам вставал я из-за своих учебников и обливал себе голову холодной водой или выходил освежиться в сад, чтобы прогнать дремоту и продолжать занятия. Директор наш, человек очень ученый и даровитый, совсем не был, однако, как это показало время, хорошим педагогом. Преподавание было для него наказанием; наказанием оно было и для нас. Большинство учеников боялись его, я же пуще всех, и не столько за его строгость, сколько за его страсть насмехаться над нами и давать нам разные обидные клички. Случалось, что мимо окон класса гнали стадо, и кто-нибудь из учеников засматривался на него, тогда директор приказывал нам всем встать с мест и идти к окну "смотреть на своих братцев". Если ему не отвечали достаточно бойко, он вставал с кафедры и продолжал урок, обращаясь к печке. Быть осмеянным казалось мне страшнее всего; поэтому стоило директору войти в класс, и я уже весь трепетал, едва дышал от страха, от чего, разумеется, и отвечал зачастую совсем невпопад. Как же ему было не говорить, что от меня не добьешься разумного слова! Я стал отчаиваться в самом себе и однажды вечером, находясь в особенно мрачном, угнетенном настроении, написал письмо нашему инспектору Квистгору, в котором просил его совета и помощи, жаловался на свою неспособность к учению и высказывал опасение, что в Копенгагене жестоко ошиблись во мне, и что деньги, потраченные на меня, брошены задаром! Мне казалось, что я должен сообщить обо всем этом Коллину, и вот я и просил у Квистгора совета, как поступить, что делать? Добрейший человек ответил мне длинным ласковым письмом, он советовал мне не падать духом и уверял, что директор желал мне добра, что это просто у него манера такая -- насмехаться. Затем он писал, что я вообще заметно подвигаюсь вперед, так что мне нечего отчаиваться в своих способностях, и рассказывал, что сам начал учиться двадцатитрехлетним парнем -- еще старше меня, значит. Вся беда, по его мнению, была в том, что со мною нужно было заниматься совсем иначе, нежели с прочими учениками, но школьные условия этого не позволяли. И в самом деле в некоторых предметах я преуспевал очень быстро, за Закон Божий и сочинения на родном языке у меня всегда бывали прекрасные отметки, и товарищи, даже из высших классов, часто обращались ко мне с просьбами написать для них сочинения, "только уж не чересчур хорошие, а то заметят!" Мне же они помогали в латинском языке. За поведение я всякий месяц у всех учителей получал отметку "превосходно", но один раз случилось получить только "очень хорошо", и я был так огорчен этим, что тотчас же написал Коллину трагикомическое письмо, в котором уверял его в полнейшей своей невиновности по этому поводу.
Позже я убедился в том, что директор действительно был обо мне совершенно иного мнения, нежели какое высказывал мне в глаза; впрочем, время от времени благосклонность его ко мне все-таки прорывалась наружу, так, например, я постоянно бывал в числе учеников, которых он приглашал к себе домой по воскресеньям. Тут он являлся совсем иным человеком, нежели в гимназии, был весел, шутил с нами, острил, расставлял для нас оловянных солдатиков, в играх этих принимали участие и его собственные дети. Каждый праздник один из классов, очередной, должен был присутствовать у обедни, мне, как великовозрастному ученику, директор с самого начала велел ходить в церковь со старшим классом. Все ученики пользовались обыкновенно временем, проводимым в церкви, для приготовления уроков по истории или по математике, старика-священника никто не слушал; пример заразителен, и я тоже стал в это время учить уроки, но по Закону Божию -- это казалось мне все-таки менее грешным.