В Неаполе пела Малибран, я слышал ее в "Норме", "Севильском цирюльнике" и в "La prova". В Италии же суждено мне было познакомиться и с чудесами мира звуков. Я плакал и смеялся, чувствовал себя вознесенным, увлеченным этими звуками. Среди общего ликования и здесь, однако, раздался свист, один отдельный свист. Слышал я тогда же и Лаблаша, создавшего роль Цампы в опере того же названия, но неизгладимое впечатление произвел он на меня в партии Фигаро -- это была сама жизнь, само веселье!

20 марта мы вернулись назад в Рим, чтобы присутствовать на пасхальных торжествах. В самую ночь на Светлое Воскресенье, во время иллюминации собора Св. Петра, толпа оттерла меня от моих товарищей и увлекла на мост Св. Ангела. Стиснутый толпой я вдруг почувствовал, что силы оставляют меня, по всему телу пробегал судорожный трепет, ноги подкашивались, в глазах начинало темнеть... Я смутно сознавал, что, если я упаду, меня растопчут, и напряг последние силы, чтобы выбраться из толпы и очутиться за мостом; это были ужасные минуты, и они врезались в мою память сильнее блестящей картины иллюминации. Но вот мне удалось выбраться за мост и тут я вздохнул свободнее. К счастью, неподалеку находилось ателье Блунка, оттуда я уже и любовался величественной иллюминацией, превосходящей все, что я когда-либо видел в этом роде. Огненные солнца, украшающие Париж во время июльских празднеств, жалки в сравнении с огненными римскими каскадами. Скоро в остерии состоялась прощальная пирушка, товарищи выпили за мое здоровье и пропели мне напутственную песнь. Торвальдсен крепко обнял меня и сказал, что мы еще увидимся или в Дании, или опять здесь, в Риме.

И вот я пустился в обратный путь. Весна провожала меня, возле Флоренции меня встретили лавровые деревья в цвету, да, весна царила во всей природе вокруг, но я не смел отдаться ее очарованию всею душою. Путь мой лежал к северу, через горы в Болонью. Здесь я опять услышал Малибран, увидел Св. Цецилию Рафаэля и затем снова пустился в путь, через Феррару в Венецию -- этот отцветший лотос морской равнины. После Генуи с ее роскошными палаццо, Рима с его памятниками древности и смеющегося, залитого солнцем Неаполя, Венеция кажется падчерицей Италии. Она, впрочем, настолько оригинальна и не похожа на все остальные итальянские города, что ее стоит посетить, но прежде других, а не на прощание с Италией, когда и без того грустно.

В конце мая я приехал в Мюнхен. По мере пребывания моего в этом городе он становился мне все роднее и роднее, но время было подумать и о возвращении на настоящую родину, в Копенгаген. Я, впрочем, старался посредством величайшей экономии продлить свое пребывание за границей елико возможно. Я испытывал настоящий ужас при мысли, что вот скоро я уж прочно засяду дома, и на меня опять обрушатся тяжелые волны. Я знал из писем с родины, что я, как поэт, давно уже отпет и похоронен там. Мольбек уже оповестил об этом в "Литературном ежемесячнике". Во время моего отсутствия, на родине вышло собрание моих стихотворений, тех самых, которые в отдельности имели такой большой успех. Так вот это-то новое собрание в связи с вышедшими раньше "Двенадцатью месяцами года" и подало Мольбеку повод окончательно похоронить меня. Один из друзей, встретивших меня на пути, услужил мне номером "Ежемесячника" с упомянутой статьей. Как же, мне ведь непременно надо было прочесть ее самому!

В статье давался обзор "новейшей датской поэзии". Я был поименован в ряду прочих современных молодых поэтов, но затем вырван с корнем, выброшен, как сорная трава, выросшая среди полезных злаков. Относительно "Двенадцати месяцев года" критик говорил, что он не постигает, какая польза искусству и поэзии от собрания таких бесформенных, бессмысленных и незрелых мараний? "Это винегрет из рифм, который скоро набивает оскомину!" -- говорил он дальше и прибавлял, что нет никакого терпения из года в год возиться с той же трухою, сетовал на то, что меня избаловали похвалы друзей, и советовал мне побольше учиться и поменьше марать бумагу. А ведь тот же самый Мольбек всего каких-нибудь два-три года тому назад писал о моих стихотворениях, что "они свидетельствуют об истинном поэтическом таланте, дышат юношескою свежестью и неподдельным юмором, который тем больше указывает на незаурядность таланта автора, что вообще встречается у очень молодых поэтов весьма редко!"

Критик забыл высказанное им прежде мнение, все окружающие меня -- тоже, и меня втоптали в грязь, исключили из числа датских поэтов. Каждое слово критики резало меня по сердцу, как ржавым, тупым ножом. Можно представить себе поэтому, с каким страхом я ожидал своего возвращения на родину. Я всеми силами старался отдалить эту минуту и развлечься путевыми впечатлениями, чтобы отвратить мысли от будущего на родине, куда я должен был прибыть через какой-нибудь месяц. Из Мюнхена я хотел проехать через Зальцбург в Вену, а оттуда уже домой.

В Зальцбурге против самого отеля, где я остановился, стоял старинный дом с лепными украшениями и надписями, принадлежавший некогда доктору Теофрасту Бомбасту Парацельсу. Старуха-служанка в отеле рассказала мне, что она родилась в том доме и кое-что знала о Парацельсе. Он умел излечивать болезнь, которой страдают только богачи -- подагру. Другие врачи озлобились на него за это и дали ему яду. Он, однако, заметил беду, и не ему было учиться, как выгнать из себя яд. Он затворился в своей комнате, приказав предварительно своему слуге не отворять дверей, пока его не позовут. Но слуга был страсть какой любопытный и отворил двери комнаты раньше, а господин-то его успел в это время выгнать яд из желудка только до горла, и тут же грохнулся мертвым. Вот какую народную легенду довелось мне услышать. Мне Парацельс всегда казался высокоромантичной личностью, годной в герои датской поэмы, он ведь побывал, между прочим, и в Дании. В хрониках говорится, что он был здесь в царствование Христиана II и дал матушке Сигбритте чертенка в бутылке, который с треском вылетел вон, когда бутылка разбилась.

Бедный Парацельс! Его называют шарлатаном, а он все-таки был гением, опередившим в сфере своего искусства свое время. Но всякий, кто опередит колесницу времени, рискует, если не отделается здоровым ударом лошадиных копыт, быть затоптанным запряженными в нее лошадьми.

В Вене я чаще всего виделся с Кастелли. Вот тип истого венца со всеми его прекрасными отличительными свойствами: добродушием, юмором и преданностью и любовью к своему императору. "Наш добрый Франц!" -- называл он императора и рассказывал, что подал ему когда-то просьбу в стихах о том, чтобы он, "отвечая на поклоны своих венцев, не снимал в холодную погоду с головы шляпы!" Кастелли показывал мне свои редкости и коллекцию табакерок. В числе их находилась табакерка в форме улитки, принадлежавшая Вольтеру. "Преклонитесь и поцелуйте!" -- сказал Кастелли, подавая мне ее.

Пробыв около месяца в Вене, я направился домой через Прагу, Теплиц и Дрезден. И эта часть пути была полна так называемой "дорожной поэзии", которая, однако, ощущается сильнее всего на расстоянии, то есть уже при воспоминаниях о благополучно оконченном путешествии.