Во время моего отсутствия на сцене королевского театра поставили оперу Гартмана "Liden Kirsten" ("Кирстиночка"), текст для которой написал я. Опера имела большой успех. Музыку оценили по достоинству, находили ее очень колоритной, чисто датской и в высшей степени оригинальной и задушевной, а текст мой был одобрен даже Гейбергом. Известие об этом, полученное мною за границей, очень обрадовало меня. Я уже заранее предвосхищал удовольствие послушать и посмотреть ее сам, и случилось как раз, что она шла в самый день моего приезда в Копенгаген. "Ну вот, теперь тебя ждет удовольствие! -- сказал мне Гартман. -- Все очень довольны и музыкой, и текстом!" Я явился в театр, меня заметили -- я видел это -- и, когда опера окончилась, послышались аплодисменты, смешанные с довольно сильным шиканьем. "Этого еще ни разу не было! -- сказал Гартман. -- Ничего не понимаю!" "А я так понимаю! -- ответил я. -- Ты-то не огорчайся, тебя это не касается. Это земляки мои увидели, что я вернулся, ну вот и встретили меня!"

Здоровье мое по-прежнему хромало, лето, проведенное мною на юге, не прошло мне даром, и только освежающий зимний холод немножко подкрепил меня. Я был в нервном состоянии, очень слаб физически и в то же время сильно возбужден душевно. В это-то время я и окончил своего "Агасфера". Влияние на меня Эрстеда, которому я в последние годы читал все, что писал вновь, все больше и больше возрастало. Он всем сердцем любил все прекрасное и доброе, а пытливый ум его стремился отыскать в них и истину. И он ясно и определенно высказывал, что душа всякого поэтического произведения -- в истине. Однажды я принес показать ему сделанный мной перевод поэмы Байрона "Мрак". Я был от нее в восторге и очень изумился, когда Эрстед назвал поэму ложной. Выслушав его объяснения, я, однако, не мог не согласиться с ним. "Поэт, конечно, может представить себе, -- сказал Эрстед, -- что солнце исчезнет с неба, но он должен знать, что результаты этого будут совсем иные, нежели подобный мрак, подобный холод! Все это лишь пустые фантазии!" С тех пор и я усвоил себе те воззрения, которые рекомендует современным поэтам Эрстед в своем творении "Дух в природе". По его мнению, поэт, желающий явиться выразителем высших идей и стремлений своего века, должен усвоить себе результаты современной науки, а не пользоваться поэтическим арсеналом давно минувшего времени. Напротив, если он рисует это прошедшее, то, конечно, обязан пользоваться для изображения характеров идеями и понятиями того времени. Эта верная мысль Эрстеда не была, однако, к моему удивлению, понята даже Мюнстером (Знаменитый в свое время проповедник-епископ. -- Примеч. перев. ). Эрстед часто читал мне отрывки из упомянутого произведения, проникнутого необыкновенной глубиной мысли и истиной. После чтения мы обыкновенно беседовали о прочитанном, и он со своей бесконечной добротой и скромностью выслушивал даже мои возражения. Я, впрочем, мог сделать лишь одно, касавшееся той формы диалога, в которую Эрстед облек свой труд. Я находил ее устаревшей, напоминавшей "Робинзона" Кампе, и говорил, что раз здесь нет места обрисовке характеров, то и остается лишь одно перечисление персонажей, а между тем все было бы понятно и без этого. "Вы, может быть, правы, -- сказал он мне со свойственной ему кротостью, -- но я уже давно привык к этой форме и сразу изменить ее нельзя. Приму, однако, ваше замечание к сведению и постараюсь воспользоваться им, когда напишу что-нибудь вновь".

В Эрстеде был неисчерпаемый источник знаний, опыта, остроумия и в то же время какой-то милой наивности, детской невинности. Это была поистине редкая натура, отмеченная печатью высшего гения. И ко всему этому надо еще прибавить его глубокую религиозность. Впрочем, он все-таки рассматривал величие Божие сквозь телескоп науки, величие, которое простые христианские души видят и с закрытыми глазами. Мы часто беседовали с ним о великих истинах религии, перечли вместе первую книгу Моисея, и этот детски религиозный и в то же время зрелый по уму муж развивал передо мною свои взгляды на мифические и легендарные начала в сказании о сотворении мира. Я всегда выходил от милого, чудесного моего собеседника, просветлев, и обогатившись и умственно, и душевно. У него же, как я уже не раз упоминал, черпал я утешение и ободрение в минуты уныния и сомнения. Однажды, когда я сильно расстроенный несправедливым и жестоким отношением ко мне критики, ушел от него не успокоенным, добрейший Эрстед несмотря на свои годы и позднюю пору отыскал меня в моей квартирке, чтобы еще раз постараться успокоить и ободрить меня. Это так растрогало меня, что я забыл все свое горе, всю свою досаду и заплакал слезами радостной благодарности за такую бесконечную доброту. Она-то и обновляла во мне бодрость и давала силу продолжать писать и работать.

В Германии между тем имя мое, благодаря появившимся там моим "Gesammelte Werke" ( "Собрание сочинений" (нем.) -- Перев. Василия Петровича) и многочисленным изданиям переводов отдельных моих произведений, становилось все более и более известным. Особенным успехом пользовались там "Сказки" и "Картинки-невидимки"; первые породили даже много подражаний. Мне часто присылали оттуда разные книги и стихотворения; из них особенно обрадовал меня "Herzlicher Cruss deutscher Kinder dem lieben Kinderfreunde in Dahemark H. C. Andersen". (Сердечный привет от немецких детей дорогому другу детей в Копенгагене Г. X. Андерсену. )

Скоро к этим солнечным лучам из-за границы стали присоединяться и лучи родного солнышка, пригревавшие меня все сильнее и сильнее. Мысли мои были свежи, сердце молодо воспоминаниями и ощущениями. В великой окружности жизни человеческой радиусы горя пересекаются радиусами радости, но многие из первых не доступны глазам света. В человеческой душе есть такие тайники, куда не позволяешь заглянуть никому даже из близких людей; у поэта часто из этих тайников раздаются звуки, и не знаешь хорошенько -- поэзия это или действительность? В сказке моей жизни также иногда звучат такие мелодии; они выливались у меня совсем бессознательно, лишь поэтическое настроение могло облечь в слова то, что волновало душу и во сне и наяву...

I

Спокойно спи!

Я схоронил тебя в своей груди,

О роза нежная моих воспоминаний!

Мир о тебе не знает, ты -- моя,