Первый мой визит в Амстердаме был в книжный магазин. Я спросил сборник голландских и фламандских стихотворений, но человек, с которым я говорил, сначала удивленно вытаращился на меня, потом быстро пробормотал какое-то извинение и скрылся. Я не мог понять, что бы это значило и хотел уже уйти, как из соседней комнаты появились еще два человека. Они тоже уставились на меня, а затем один из них спросил -- не я ли датский писатель Андерсен? -- и показал мне мой портрет, висевший тут же на стене. Оказалось, что голландские газеты уже оповестили о моем скором приезде в Голландию, где меня знали по моим романам, переведенным несколько лет тому назад на голландский язык датчанином Нюгором, и по недавно появившимся "Das Marchen meines Lebens" ( "Сказке моей жизни" ) и "Сказкам".
Из Амстердама я отправился по железной дороге в Гарлем, а оттуда в Лейден и Гаагу. На четвертый день моего пребывания в Гааге, в воскресенье, я хотел было отправиться во французскую оперу, но здешние друзья мои попросили меня подарить этот вечер им. "Да тут, кажется, бал сегодня! -- сказал я, когда мы пришли в hotel de l'Europe, где должен был собраться наш кружок. -- Что тут за торжество? -- спросил я затем. -- Все разубрано по-праздничному!" Спутник мой улыбнулся и сказал: "Это в честь вас!" Я вошел в большой зал и изумился при виде собравшегося там многочисленного общества. "Это все ваши голландские друзья, -- сказали мне, -- которые рады случаю провести этот вечер с вами!" Что же оказалось? Во время моего краткого пребывания в Гааге, ван дер Флит и другие мои здешние знакомцы успели известить о моем приезде, согласно бывшему у них условию, некоторых из провинциальных друзей моей музы, и те все съехались теперь сюда, -- многие, как, например, автор "Opuscules de jeunesse", ван Кнеппельгоут, издалека -- желая повидаться со мною. Общество состояло из художников, литераторов и артистов. Большой стол был роскошно убран цветами, за ужином то и дело провозглашались тосты и говорились речи. Особенно тронул меня тост ван дер Флита за "отца Коллина в Копенгагене, благородного человека, усыновившего Андерсена!" "Два короля, -- продолжал он затем, обратившись ко мне, -- пожаловали вас орденами; когда настанет день, и их положат вам на гроб, то ниспошли вам Бог за ваши благочестивые сказки прекраснейший орден -- корону бессмертия!"
Один из ораторов говорил о связи, существующей между Голландией и Данией как в языке, так и в истории, а один из художников, нарисовавший прекрасные картины к моим "Картинкам-невидимкам", провозгласил тост за меня, как за художника-живописца. Кнеппельгоут же поднял бокал и на французском языке провозгласил тост за свободу формы и фантазии. Затем присутствовавшие пели песни, декламировали юмористические стихотворения, а знаменитый трагик Гаги Пэтер, ввиду моего незнакомства с голландским драматическим искусством, изобразил сцену в тюрьме из "Тассо" Шравенверта. Я не понимал ни слова, но меня поразила искренность артиста и его несравненная мимика: артист по временам и бледнел, и краснел. Все собрание восторженно аплодировало ему. Из пропетых песен меня особенно растрогала национальная песнь "Wien Neerlands bloed!" Воспоминание об этом вечернем торжестве является для меня одним из самых дорогих. Нигде еще не встречал я таких чествований, как здесь и в Швеции. Богу-сердцеведцу известно, с какою смиренною душою я принимал их. И какая благодать в слезах, проливаемых от радости и благодарности.
Перед отъездом моим из Гааги хозяйка принесла мне целую кучу газет с описаниями данного в честь меня праздника. На вокзал меня провожали некоторые из моих новых голландских друзей, с которыми я особенно сошелся здесь, и я расстался с ними с большим сожалением: кто мог сказать -- доведется ли нам встретиться еще раз!
Роттердам, куда я приехал из Гааги, показался мне гораздо оживленнее и национальнее самого Амстердама. Каналы были переполнены и большими, и малыми кораблями -- все, казалось, было посвящено здесь одной торговле. Один из старейших голландских пароходов, по скороходности настоящая улитка между пароходами, "Батавиец", готовился к отплытию в Лондон на следующий же день, я и взял на нем место. Наступил отлив, и прошло битых восемь часов, пока нам удалось выбраться в Немецкое море. Низменная Голландия мало-помалу как будто утонула в серо-желтых водах, и, когда солнце зашло, я отправился в каюту. Выйдя рано утром опять на палубу, я уже увидел перед собою берега Англии. У входа в устье Темзы кишели тысячи рыбачьих лодочек, точно огромная стая цыплят, разбросанные клочки бумаги, рынок или лагерь из палаток. Да, Темза явственно говорит, что Англия -- царица морей: отсюда вылетают ее слуги, целые флотилии бесчисленных кораблей; ежеминутно мчатся, словно курьеры, пароходы за пароходами, эти скороходы с тяжелой дымчатой вуалью и огненным пером на шляпах. Проплывали мимо нас, гордо выпячивая грудь, словно лебеди, и парусные корабли, шныряли и грациозные яхты золотой лондонской молодежи, суда шли за судами, и чем дальше мы подвигались по Темзе, тем больше возрастало их число. Я вздумал было сосчитать встречные пароходы, но скоро устал. Около Грэвзэнда мне представилось, что теперь нам предстоит плыть между берегами из горящих торфяных болот, но оказалось, что этот густой дым подымался из пароходных и фабричных труб. Над местностью разразилась в это время сильнейшая гроза, голубые молнии так и сверкали на черном, как смоль, фоне туч, по берегу промчался железнодорожный поезд, развевая синий дымок, и вдруг, точно залп из сотни орудий, раздался новый громовой раскат. "Знают, что вы на пароходе, вот и салютуют вам!" -- сказал мне в шутку мой спутник, молодой англичанин. "Да! -- подумал я про себя. -- Бог-то знает это!" Мы высадились около таможни. Я взял кеб и ехал, ехал без конца по огромному городу, повсюду царили страшная суматоха и давка, экипажи всевозможных видов тянулись бесконечными рядами... Лондон -- город из городов! Я почувствовал это сразу и день за днем убеждался в этом все больше и больше. Это Париж, взятый чуть не вдесятеро, это Неаполь по кипящей уличной жизни, но без его шума. Все куда-то спешат, но как-то тихо, бесшумно. Омнибусы, ломовые телеги, кебы, дрожки и господские экипажи гремят, стучат, тащатся, катятся, летят мимо вас, точно на другом конце города случилось какое-то событие, на котором они непременно должны присутствовать. И вечно, вечно волнуется это море! И тогда, когда все эти шныряющие мимо вас люди успокоятся в своих могилах, тут будет царить такая же давка, такое же движение омнибусов, кебов, тележек, людей обвешанных и спереди, и сзади вывесками. Вывески и афиши -- афиши, возвещающие о поднятии воздушных шаров, о музеях с готтентотами, о панорамах, о концертах Дженни Линд -- так и пестрят здесь всюду, и на людях, и на экипажах. Наконец я доехал до "Hotel de Sabloniere", рекомендованного мне Эрстедом. В отведенную мне комнату заглядывали солнечные лучи и падали прямо на постель, точно желая сразу показать мне, что и в Лондоне бывает солнце, хотя и несколько красно-желтого оттенка, как будто светит сквозь стекло пивной бутылки. Но после заката воздух стал необычайно прозрачен, и звезды лили свое сияние в освещенные газом улицы, в которых по-прежнему слышалось то же жужжание вечно волнующейся толпы. Совсем истомленный, завалился я вечером спать, не встретив здесь за весь день ни одного знакомого лица. Я явился в Лондон без всяких рекомендательных писем. Одно из высокопоставленных лиц на родине, к которому я обращался с просьбой о письме, обещало прислать мне его, но так и не прислало. "Вам и не понадобится здесь рекомендательных писем! -- сказал мне датский посланник в Лондоне граф Ревентлау, когда я явился к нему на другое утро. -- Вас здесь и без того знают, вы зарекомендовали себя сами своими сочинениями. Как раз сегодня вечером у лорда Пальмерстона соберется избранный кружок лиц; я напишу его жене, и вы увидите, что сейчас же получите приглашение". Действительно, несколько часов спустя, я получил его и вечером поехал к лорду Пальмерстону вместе с графом. На этом вечере я увидел всю высшую знать Англии. Дамы были в роскошных туалетах, все в кружевах, в брильянтах, в цветах... И лорд, и леди Пальмерстон приняли меня очень радушно. Гостившие здесь наследный великий герцог Веймарский и его супруга увидали меня и, сердечно поздоровавшись со мною, представили меня, если не ошибаюсь, герцогине Суффольк, которая очень хвалила моего "Импровизатора", "лучшую книгу об Италии", как она выразилась. После того меня тотчас же окружили разные высокопоставленные английские леди. Все они знали датского поэта, знали "Парочку", "Безобразного утенка" и прочее, и наговорили мне множество любезностей. Я совсем не чувствовал себя здесь чужим. Герцог Кембриджский беседовал со мною о короле Христиане VIII; прусский посланник Бунзен, некогда оказавший датчанам в Риме множество услуг, и его супруга также встретили меня очень сердечно. Многие давали мне свои карточки и почти все любезно приглашали к себе. "Вы сегодня вечером одним скачком очутились в высшем свете, другим на это нужны целые годы! -- сказал мне граф Ревентлау. -- Только отбросьте излишнюю скромность, тут надо уметь постоять за себя, коли хочешь внушить к себе уважение". И со свойственным ему юмором он продолжал: "Завтра мы пересмотрим карточки и выберем из них какие получше!" Он то и дело подходил ко мне и давал мне разные советы вроде: "Довольно вам беседовать с такой-то особой; вон другая -- она будет вам полезнее. У этой вы найдете прекрасный стол, у той -- избранное общество; ей даже прямо таки подают прошения, чтобы добиться чести быть приглашенными!" Я наконец до того изнемог от жары, до того устал и от балансирования по скользкому паркету, и от балансирования в разговорах на разных плохо знакомых мне языках, что спасся наконец в коридор и там вздохнул на минутку, опираясь на перила лестницы. И с этого вечера так и пошло: вечер за вечером в течение целых трех недель. Я приехал как раз в самый разгар летнего сезона. Каждый день я бывал приглашен и на обед, и на вечер, а затем еще и на бал до самого утра, под конец же пришлось принимать приглашения и на завтраки. Мочи моей больше не было. С утра до вечера вертеться в каком-то праздничном круговороте, где вокруг тебя все жужжит и гудит, и это изо дня в день, три недели подряд!.. Немудрено, что у меня сохранились в памяти только отдельные моменты. Почти везде я встречал все одних и тех же главных лиц, менялись лишь костюмы их, представлявшие различные сочетания золота, атласа, кружев и цветов. В украшении комнат преобладали розы, ими были убраны целые окна, столы, лестницы и ниши, они красовались и в вазах, и в стаканах, и в чашках, но это было заметно лишь при более внимательном осмотре, а так они казались сплошным благоухающим ковром. Отель, в котором я остановился по рекомендации Эрстеда, был, по мнению графа Ревентлау, недостаточно фешенебельным -- а тут ведь все были помешаны на фешенебельности, -- и он серьезно посоветовал мне не заикаться о Лейчестерсквере. Сказать в знатном обществе в Лондоне: "я живу в Лейчестерсквере" было бы по его словам то же, что сказать в Копенгагене: "я живу в Per Madesens Gang" (Один из самых мизерных переулков в Копенгагене, ныне уничтоженный. -- Примеч. перев. ). Я должен был говорить всем, что живу у него. И все же я жил поблизости Пиккадилли, у большой площади, на которой среди зелени красовался перед моими окнами памятник графу Лейчестеру. Лет шесть-восемь тому назад жить здесь считалось еще фешенебельным, теперь же нет. Тем не менее меня посетили тут и "Ritter" Бунзен, и граф Ревентлау, и некоторые из других посланников, но это уж было нарушением правил фешенебельности. В Англии все связано этикетом, даже сама королева в своем собственном доме.
В стране свободы можно задохнуться от этикета, но это как-то забывается ради многого другого истинно прекрасного. Здесь чувствуешь, что видишь перед собою нацию, быть может, самую религиозную из всех современных. Здесь уважают обычаи и общественную мораль, и нельзя останавливаться над отдельными уродствами, неразлучными с большими городами. Лондон город вежливости, и полиция его служит в этом отношении примером: стоит обратиться к полисмену, и он даст вам все указания, даже проводит вас; зайдешь справиться о чем-нибудь в любой магазин, и тут тебе любезно дадут все нужные сведения. Что же касается "вечно серого неба Лондона и угольного дыма", то жалобы на них очень преувеличены, эти рассказы могут еще, пожалуй, относиться к некоторым из старых густонаселенных кварталов Лондона, в остальных же простора и света не меньше, чем в Париже. Я видел в Лондоне много солнечных дней и звездных ночей. Трудно, впрочем, приезжему иностранцу составить себе вполне обстоятельное и верное представление о данной стране или городе, пробыв в них очень короткое время. Лучше всего сознаешь это, читая описания собственной родины, составленные туристами-иностранцами. Турист описывает все со слов отдельных лиц и смотрит на дело со своей собственной точки зрения, сам же видит все только сквозь дрожащие очки дорожной жизни, срисовывает виды и лица, как бы из окна железнодорожного поезда, а иногда даже и при еще менее благоприятных для наблюдения условиях. Для меня Лондон город из городов, не исключая даже Рима. Рим -- это всемирный барельеф, изображающий ночь, в которой веселье карнавала -- мимолетный шумно радостный сон, а сам Пий IX лишь великая мысль, мелькающая в сновидении; Лондон же -- всемирный барельеф, изображающий день, с его вечной деятельностью, с его быстрым, как молния, ткацким челноком жизни. Темой дня во время моего пребывания была Дженни Линд. Желая избавиться от докучливых посещений, а также желая пользоваться лучшим воздухом, она наняла себе домик в старом Бромтоне, -- вот все, что я мог узнать в своем отеле, где тотчас же навел справки о ней. Не зная ее точного адреса, я поспешил в здание итальянской оперы, где она тогда пела, и тут опять пришел мне на помощь полисмен -- он любезно повел меня к кассиру театральной кассы, но ни от него, ни от разных швейцаров я не мог добиться нужных сведений. Тогда я черкнул Дженни Линд несколько слов на своей визитной карточке, прося ее немедленно сообщить мне свой адрес, и на другое же утро получил радостное, сердечное письмо, адресованное "братцу". Я отыскал местонахождение Бромптона на плане города и сел в омнибус. Кондуктор подробно объяснил мне, до какого места я мог ехать с ним, где мне следовало свернуть и в какой дом обратиться, чтобы найти шведского соловья, как он учтиво назвал певицу. Несколько дней спустя, мне случилось попасть опять в тот же самый омнибус, я не узнал кондуктора, но он тотчас же узнал меня и спросил: нашел ли я тогда соловушку Дженни Линд? Жила она, как оказалось, чуть ли не на окраине города, но в прелестном домике, огороженном с улицы низенькой живой изгородью. Перед ней почти всегда толпилась масса народа, в надежде увидать Дженни Линд хоть мельком. На этот раз зевакам повезло: когда я позвонил, и Дженни Линд увидала меня из окна, она выбежала ко мне навстречу и горячо пожала мне обе руки, точно брату родному, совершенно забывая о глазевшей на нас толпе. Мы поспешили войти в дом, где все было убрано очень богато, но в высшей степени мило и уютно. За домиком шел небольшой сад с густолиственными деревьями и большой лужайкой; на ней играла маленькая длинношерстая собачка, увидя хозяйку, она вскочила к ней на колени, и Дженни Линд принялась гладить и целовать ее. На столе в гостиной лежали книги в роскошных переплетах; она показала мне мою "True story of my life" (Правдивая история моей жизни), посвященную ей переводчицей Мери Ховит. Тут же лежал большой лист с карикатурой на Дженни Линд: директор итальянской оперы Лумлей сыплет соловью с девичьим лицом на хвостик соверены, чтобы заставить его петь. Мы принялись говорить о родине, о семействах Бурнонвиля и Коллина, и когда я рассказал ей о вечере, данном в честь меня в Гааге, и о тосте за старика Коллина, она захлопала в ладоши и радостно воскликнула: "Вот славно!" Она тут же пообещала присылать мне билет в театр каждый раз, как она будет петь, но не позволила мне и думать о плате: билет стоил дорого до смешного. "Дайте мне спеть для вас в театре, а вы потом дома прочтете мне за это сказочку!" К сожалению, из-за множества приглашений я мог воспользоваться присылавшимися мне билетами только два раза. Первый раз я слышал Дженни Линд в "Сомнамбуле" в ее коронной партии. Ее окружал какой-то ореол девственности и душевной чистоты, и она как будто освещала самою сцену. В момент, когда она в последнем действии ходит во сне, берет с груди розу, высоко поднимает ее в воздух и бессознательно роняет, она проявляла такую удивительную, завораживающую грацию и красоту, что нельзя было смотреть на нее без слез. Зато в театре просто стон стоял, более сильного воодушевления, бурного восторга я не видал даже у неаполитанцев! Ее осыпали целым дождем цветов; все имело какой-то праздничный вид. Известно ведь, какая изящная публика наполняет дорогие места в большой опере в Лондоне. Все мужчины во фраках, в белых галстуках, а дамы в бальных платьях, с букетами в руках. На представлении присутствовали королева и принц Альберт, а также наследный герцог веймарский с супругой.
Итальянские слова в устах Дженни Линд звучали для меня как-то непривычно, чуждo, но мне говорили, что итальянское произношение ее, так же, как и немецкое, правильнее, чем даже у многих природных итальянок и немок. Душа же ее сказывалась одинаково и в итальянских ариях -- она пела их с таким же выражением, как и песенки на своем прекрасном родном языке. В другой раз шла опера Верди " I Masnadieri", и тут я в первый раз увидел знаменитую танцовщицу Тальони. Она выступила в "pas des deesses". Я весь трепетал от ожидания, как и всегда, когда мне предстоит увидеть что-нибудь прекрасное или великое. Но вот она появилась... пожилая, крепко сложенная, довольно красивая женщина. В большой зале она была бы очень эффектной дамой, но в роли молодой богини -- "fuimus Troes!" -- подумал я и уже с полнейшим равнодушием созерцал танцы этой грациозной пожилой барыни. Нет, здесь нужна была юность, и ее-то олицетворяла Черрито. Это было дивно прекрасное явление, полет ласточки, грация Психеи в танцах -- не то что Тальони, fuimus Troes! В "Норме" же, где Дженни Линд больше всего восхищала меня, она меньше всего нравилась англичанам, они с легкой руки Гризи и ее последовательниц привыкли видеть в Норме страстную Медею. Автор "Оберона" и многих других либретто, Планше, был ожесточенным антагонистом Дженни Линд, но его слабое фырканье тонуло в общем энтузиазме. А как счастлива была Дженни Линд в своем уютном домике под густыми, тенистыми деревьями! Раз я пришел к ней днем совершенно изнеможенный, измученный беспрерывными приглашениями, этим чрезмерным радушием. "Ага! Вот теперь и вы испытаете, каково приходится, когда за тобою ухаживают все! -- сказала она. -- Вас просто затаскают! А что за пустота, бесконечная пустота звучит во всех этих любезных фразах, которые приходится выслушивать!" Домой я возвращался в ее карете, и народ теснился к окнам, воображая, что это едет сама певица, но находил только чужого, незнакомого господина. Барон Гамбро, мой соотечественник, пригласил артистку и меня отобедать у него на даче, но ее нельзя было уговорить принять это приглашение, несмотря на то, что хозяин предлагал ей самой составить список гостей и, наконец, даже обещал, что нас за обедом будет всего трое. Дженни Линд не пожелала изменить своего образа жизни, но позволила мне пригласить доброго старика к ней, и они сразу сошлись, завели даже разговор о деньгах и, кстати, посмеялись над моим неумением превращать свой талант в золото. После того прошли годы, прежде чем я снова свиделся с Дженни Линд; она с триумфом оставила Англию и отправилась в Америку.
Граф Ревентлау повел меня однажды к леди Морган. О ее желании познакомиться со мною он сообщил мне еще за несколько дней перед тем, но прибавил, что она, зная меня пока лишь по имени, желает предварительно наскоро познакомиться с моим "Импровизатором", сказками и прочим.
Леди Морган занимала дом, состоявший весь из маленьких пестрых комнат, убранных в стиле рококо. Вообще все в доме носило французский отпечаток, особенно сама почтенная хозяйка; она была пожилая, но очень бойкая, любезная женщина, говорила по-французски, казалась настоящей француженкой и была страшно намазана. Она цитировала в разговоре мои произведения, что все-таки было с ее стороны знаком большого внимания, хотя она и познакомилась с ними только на днях да и то наскоро. На стене висел собственноручный рисунок Торвальдсена, эскиз барельефа "День и Ночь", который он подарил ей в Риме. Она объявила мне, что желает дать в честь меня вечер и пригласить всех выдающихся писателей Лондона, чтобы я мог познакомиться с Диккенсом, Бульвером и другими. Затем она немедленно же повезла меня к дочери писательницы г-жи Аустен, леди Дуф Гордон, которая перевела мою сказку "Русалочка". У нее мы должны были встретить множество знаменитостей, что и случилось. Но еще больший кружок избранных лиц нашел я в доме другой писательницы, леди Блессингтон, к которой ввел меня мой друг Иердан, издатель "Literary Gazette". Жила она на окраине города в своем доме "Gore house". Это была полная, цветущая, элегантно одетая дама, с сияющими перстнями на пальцах. Приняла она меня очень сердечно, точно старого знакомого, пожала мне руку, заговорила со мною о "Базаре поэта" и сказала, что в этой книжке разбросано столько поэтических перлов, сколько не найдешь во многих других книгах, взятых вместе. Мы спустились в сад и продолжали нашу беседу и там. Леди Блессингтон была первой англичанкой, которую я понимал; она, впрочем, и старалась изо всех сил, говорила медленно, да еще крепко держала меня при этом за руку, беспрестанно заглядывала мне в глаза и все спрашивала, понимаю ли я ее. Зять ее, граф д'Орсей, первый лондонский щеголь и законодатель мод, повел нас в свое ателье, где показал мне почти оконченный бюст леди Блессингтон из глины. Тут же висел портрет Дженни Линд, изображающий ее в роли Нормы и писанный графом на память. Он показался мне человеком очень талантливым и в высшей степени вежливым и любезным. Затем леди Блессингтон повела меня по всем комнатам, и чуть не в каждой я увидел по бюсту и по портрету Наполеона. Две прелестные молодые девушки, кажется, ее дочери, поднесли мне чудный букет из роз. И Иердан, и я получили приглашение отобедать у леди Блессингтон. На обед этот она хотела пригласить также Диккенса и Бульвера. Явившись к ней в назначенный день, мы нашли весь дом разубранным по-праздничному; слуги в шелковых чулках, в напудренных париках, стояли по лестнице и в коридорах; сама хозяйка была в блестящем туалете, но лицо ее сияло той же милой, приветливой улыбкой. Она сказала мне, что Бульвера не будет, -- он теперь с головой ушел в выборы и уехал собирать голоса. Она вообще, как видно, не особенно жаловала этого писателя как человека, говорила, что он отталкивает своим тщеславием, да к тому же еще глух, так что беседовать с ним очень трудно! Не знаю, может быть, она относилась к нему пристрастно. Зато очень тепло отзывалась она, как, впрочем, и все, о Чарльзе Диккенсе. Он обещал быть на обеде, и мне таким образом предстояло познакомиться с ним. Я как раз сидел и делал надпись на книжке "True story of ту life", как в салон вошел Диккенс, очень моложавый, красивый, с умным, приятным лицом и густыми прекрасными волосами. Мы пожали друг другу руки, пристально взглянули один другому в глаза, заговорили и скоро подружились. Разговаривая, мы вышли на веранду; я был радостно взволнован знакомством с моим любимейшим из современных писателей Англии, и слезы то и дело навертывались мне на глаза. Диккенс, видимо, понял мое настроение. Из сказок моих он упомянул о "Русалочке", знал также и "Базар поэта". За обедом мы сидели почти рядом, нас разделяла только молоденькая дочка леди Блессингтон. Диккенс выпил бокал за мое здоровье, то же сделал и нынешний герцог Веллингтон, тогда -- маркиз Дуэро. На стене, против главного конца стола, висел портрет Наполеона во весь рост, ярко освещенный массой ламп.
В числе гостей был поэт Мильнес, почт-директор всей Англии, много писателей, журналистов и аристократов, но для меня важнее всех был Диккенс. Из дам-писательниц, с которыми я здесь познакомился, назову квакершу Мери Ховит, которая перевела моего "Импровизатора" и таким образом первая познакомила со мною английскую публику. Муж ее, Чарльз Ховит, также известный писатель и издатель "Howitts Journal". В одном из номеров этого журнала, вышедшем как раз за неделю до моего приезда в Лондон, было помещено что-то вроде панегирика мне и мой портрет. Номер этот красовался на окнах многих книжных магазинов; я обратил на него внимание в первый же день по приезде и зашел в маленькую лавочку, чтобы приобрести его. "А похоже это на Андерсена?" -- спросил я почтенную продавщицу. "Поразительно! -- ответила она. -- Вы сразу узнаете его по этому портрету!" Она-то, однако, не узнала меня, хоть мы и беседовали об этом сходстве довольно долго. "True story of ту life" в переводе Мери Ховит была посвящена Дженни Линд. Впоследствии книгу эту перепечатали в Бостоне. Вскоре по моем приезде Мери Ховит посетила меня вместе со своей дочерью и пригласила меня к себе в Клаптон. Я отправился туда в омнибусе, набитом сверху донизу, ехать пришлось мили две, и мне казалось, что дороге конца не будет. Обстановка у Ховит была прекрасная -- картины, статуи, при доме был премиленький садик. Приняли меня очень радушно. Всего через несколько домов от них жил Фрейлиграт, немецкий поэт, с которым я познакомился в Ст. Гоаре на Рейне, тогда еще он пел свои задушевные, образные и поэтические песни. Король прусский назначил ему потом ежегодную пенсию, но Гервег стал смеяться над Фрейлигратом, называя его поэтом-пенсионером, и он отказался от пенсии и стал воспевать в своих песнях свободу. Затем он уехал в Швейцарию, а оттуда в Англию, поступил здесь на службу в какую-то контору и содержал на этот заработок себя и всю свою семью. Раз как-то мы и столкнулись здесь на улице, он меня узнал, я его -- нет, так как он сбрил свою густую черную бороду. "Что же, не хотите узнать меня? -- спросил он меня, смеясь. -- Я -- Фрейлиграт!" Я отвел его из толпы в сторонку, к какой-то двери, а он шутливо заметил мне: "Не хотите и говорить со мною на людях, вы -- друг королей!" В его маленьком домике было так уютно, на стене висел мой портрет. Рисовавший его художник Гартман как раз в эту минуту зашел навестить Фрейлиграта, и мы втроем провели время очень приятно, беседуя о Рейне и о поэзии. Но я чувcтвoвaл себя крайне утомленным лондонской жизнью вообще и поездкою сюда в особенности, и поэтому поторопился опять сесть в омнибус, чтобы пуститься в обратный путь. Но еще не успели мы порядком отъехать от Клаптона, как я весь ослаб и почувствовал себя чуть ли не так же дурно, как в Неаполе. Я готов был лишиться чувств, а омнибус все больше и больше переполнялся публикой, становилось все жарче, лошади то и дело останавливались, и к нам вваливались новые пассажиры, а перед открытыми настежь окнами болтались запыленные ноги пассажиров империала. Несколько раз я собирался сказать кондуктору: "Проводите меня в какой-нибудь дом, я не могу больше!" Пот лил с меня градом. Ужас, что такое! Под конец в глазах у меня помутилось, все вокруг завертелось... Наконец добрались до города. Я вылез, взял кеб и тут только вздохнул полегче. Такого томительного путешествия, как это -- из Клаптона до Лондона, я еще не испытывал.