А вот женщина; когда-то она была красива, но теперь черты ее искажены страданием. "Я -- Леонора, возлюбленная Тассо! -- говорит она. -- Гейне тоже воспел меня! Ах, сколько поэтов воспели меня! Это приятно щекочет женское сердце! Я горжусь этим! Был еще один... но он не мог воспеть меня и застрелился... Что ж, это ведь не хуже песни! Теперь весь свет помешался от любви ко мне, вот я и отправилась сюда, в этот чужой замок. Но и здесь все без ума от меня! Я тут, однако, ни при чем!"

У открытого окна сидит бледный юноша; подперев голову рукою, он глядит на розовое вечернее небо и на плывущие по Эльбе корабли с распущенными парусами. Наше приближение не выводит его из этого задумчиво-созерцательного состояния, он и на все существование свое смотрит как на мечту, весь ушел в воспоминания о каких-то лучших временах и нас, как и все окружающее, принимает за призраки.

А вот этот человек помешан на мысли, что ему слышно биение сердца всех и каждого, слышно даже, как сердца разрываются в момент смерти, и вот эти звуки раздаются в его ушах так громко, дико, раздирающе, что доводят его до бешенства. Тогда его привязывают к стулу на колесах, который приводится в круговое движение, и кружат, кружат несчастного, издающего дикие вопли до тех пор, пока он не потеряет сознания.

Но скорее прочь от этого ужасного зрелища! Экипаж уже ждет нас и часа через два привозит обратно в Дрезден.

Странно! Я не задумываюсь поверять свои чувства бумаге, хотя ее листы и являются тростником царя Мидаса, готовым разблаговестить мои тайны на весь мир, и в то же время я усердно скрываю их от людей, с которыми нахожусь в личных сношениях. В юности я столько натерпелся от насмешек над моей чувствительностью, что выучился играть в лапту собственным сердцем и лучшими его чувствами из страха прослыть чувствительным глупцом среди других разумных людей. Страх этот очень часто охватывает меня и теперь, когда сердце вдруг заговорит во мне, и я поскорее корчу забавную мину -- авось не заметят, что я плачу! Вот и сейчас, прощаясь с моим земляком Далем, я стыдился дать ему заметить мою грусть, начал смеяться и шутить напропалую, пока не очутился на улице. Тут уж, должно быть, глаза мои запорошило песком -- слезы так и потекли по щекам.

Вместо заключения

Перед нами лежал Людвигслюст со своим замком, огромными садами и широкими аллеями. Мы остановились в гостинице. Одно окно было открыто; на выступ его уселся воробей и весело зачирикал. О чем он чирикал, я не разобрал, но самая птичка и звук ее голоса показались мне удивительно знакомыми. Право, это тот самый пернатый господин, которого я слышал у себя под окном накануне своего отъезда из родного города; но и тогда я не понял, о чем, собственно, он чирикал. Близ Лауенбурга пошли песчаные дюны, дюны без конца! Право, как будто море только что отхлынуло с берега да забыло захватить их с собою. Дорога то раздавалась вширь так, что и сама не знала, где, собственно, кончается, то еле протискивалась между белыми песчаными холмами, и колеса экипажа так глубоко вязли в песке, что мы еле-еле двигались. Прибавьте к этому яркое лунное сияние, немую тишину и полное безлюдье вокруг.

Я хотел было описать эту поездку поподробнее, а также нарисовать вам картины Гамбурга и Любека, через которые я проехал на обратном пути, но, когда я, сидя спокойно за валами Копенгагена, уже взял в руки перо, на окно ко мне опять сел воробей и зачирикал, как и в день моего отъезда отсюда, как и в Людвигслюсте! И, право, кажется, он твердил все разы одно и то же! Должно быть, это рецензент: он нагнал на меня хандру. Значит, конец теневым картинам! Мне не удалось даже описать и дивного моря, которое тоже хандрило, когда я переплывал его, возвращаясь домой. А как шли к нему этот мрачный взор и свежий ветерок, что раздувал паруса и взвивал на воздух густой столб пароходного дыма!

Я увидел башни Копенгагена, и они показались мне такими остроконечными, такими насмешливыми, так живо напомнили мне перья, которые, быть может, скоро исчеркают мои "теневые картины" и вдоль и поперек!...