— Что делать, что делать! — твердила, она, скручивая и разжимая пальцы, наверно совсем так, как пишется об этом в сентиментальных романах. Я машинально подумал, что романы эти не так уж смешны и успел устыдиться, что в такое время думаю об этом.

— Но, Тамара, еще ничего не известно. Может быть, ничего и не будет.

— Ах, ты ничего не знаешь! Ты ничего, ничего не знаешь! Уж если они заберут — конец! Конец, понимаешь?

— Может быть, не заберут. За что им забирать меня? — кривил я душой.

— Ты как маленький! — простонала она. — Неужели ты не понимаешь, что такое НКВД?

— Но, Тамара, что мы можем сделать с тобой?

— А я разве знаю? — заплакала она. — Но ведь надо же что-нибудь сделать, так же нельзя.

Мне стало стыдно: в самом деле, мужчина, а ничего не может сделать. Старое чувство бессилия теперь было тяжело по другому.

Положив голову мне на колени, она плакала, громко всхлипывая. Я гладил её голову и тихо, как ребенку, говорил, что оба мы беспомощные дети перед машиной НКВД и что сейчас ничто не поможет вам. Что пока существует порядок, при котором мы бессильны, мы остаемся не людьми, а вещами и нами будут распоряжаться, как заблагорассудится власти или, какому-нибудь дрянному человеку, а не нам с ней. Что этот порядок унижает нас, что при нем все ваши чувства, как и наша с Тамарой любовь, обращаются в ничто, в пустоту. Я знал что многое из того, что говорю, непонятно ей, да и не нужно бы ей говорить, но говорил, чтобы хоть звуком голоса убаюкать её.

Перестав, плакать, она подняла лицо: