Я опять вбежал в комнаты. В Машиной спальне суетились. Туда сбежалась прислуга. Мне сказали: "обмывают". Я подошел к двери. Послышался тупой звук, точно кукла ударилась об пол. "Неужели ее обмывают на полу?" -- спросил я. -- "Да, на сене". Все это меня привело в ужас, и я опять выбежал во двор.

Наш белый флигелек, с его стеклянною галерейкой и высокой зеленой крышей, отчетливо и спокойно вырезывался в лунном свете. Над ним возвышалось двумя круглыми фестонами густое грушевое дерево. Две белых трубы обозначались на темной листве. В небе, возле месяца, еще яснее мигала бриллиантовая звездочка. "Маша!?" -- повторял я в безумии.

Я все ходил, спотыкался о камни, вдыхал свежий воздух, смотрел по сторонам и преимущественно на небо и с ужасом повторял себе: "Однако там, в доме... Что думать?.. Что делать?!"

Дойдя до парадного крыльца, я увидел, что дверь открыта настежь и в зале горят свечи. Я вошел. Дверь из залы в гостиную была заперта; в углу, наискосок к этой двери, были вместе сложены разные столы, на которые клали свежую скатерть. Одно из простеночных зеркал было уже завешено простынею, другое оканчивали завешивать. Когда стол был покрыт холодною чистою скатертью с ее резкими линиями четырехугольных складок, во главе стола положили большую подушку в такой же ослепительно свежей наволоке. И я все время беспокойно смотрел в темную дверь коридора, из которой должны были принести "покойницу". Я знал, что матушка была уже теперь возле Маши, что она быстро прибежала к умершей из флигеля, что ее немота мгновенно исчезла и что теперь она "одевает дочку к венцу", как говорили сострадательные простые люди из прислуги.

Наконец в коридоре послышалось движение и первою вошла в залу матушка, вся в черном. Она тотчас же обернулась лицом к двери коридора, откуда ожидалось шествие и, прислонившись к косяку двери, подпирая свою голову рукою, зарыдала громкими, мерно повторяющимися стонами и закрыла глаза платком, чтобы не видеть того, что приближалось. Женщины несли мертвую Машу. Первыми показались из двери ее вытянутые и плотно соединенные маленькие ножки в тонких белых чулках и бронзовых туфельках. Затем белое платье и черные распущенные волосы. Покойницу повернули головой к окнам и бережно положили на стол. Она казалась такою легкою, чистою, нарядною! Пояс из розовых лент ниспускал свои концы на совершенно новое кисейное платье, которое было заготовлено для какого-то бала и еще ни разу не было надето. Матушка, заливаясь слезами, выкрикивала свои невольные мысли о том, что она наряжает дочь в самые лучшие, нетронутые одежды невесты... Между тем Машино тело приводилось в порядок. Голова в черной оправе гладко причесанных волос углубилась в подушку. Две больших пряди распущенных кос пришлось пропустить под ее руки, которые затем были сомкнуты на груди. Кисейное платье подобрали с боков и оправили. Появились три темных церковных свечи в серебряных ставниках и были установлены вокруг стола -- две в голове и одна у ног. За головою был помещен маленький круглый столик, покрытый белой салфеткой; на нем сделали горку из священных книг и прислонили к этой горке золотую икону Богоматери. На книгах, сзади, поставили блюдце с лампадкой. Ровный свет огней распространился в зале. Ставни были заперты. Свежее столовое белье, простыни на зеркале, белые обои, белое платье и желтые огни -- вот что преобладало в той невыразимо страшной картине, которая установилась теперь передо мною. Я приблизился к Маше и не спускал с нее глаз. И как ни было ужасно это событие, вблизи Маши, вопреки моим ожиданиям, я испытывал какое-то изумительно простое, примиряющее чувство. Мне не хотелось уходить от нее. Ее черты были дивно спокойны. Кожа лица и рук была еще теплая. "Как проста эта смерть, о которой я надумался до таких ужасов! -- говорил я себе. -- И возможно ли сомневаться в том, что Маша и теперь где-то живет?" Я в этом нисколько не сомневался и чувствовал на себе прикосновение ее души. Она мне представлялась летающею где-то непременно здесь, по всем углам этой комнаты. На белых обоях мне чудилось порхание жалобной крылатой души, кружащейся над этим чистым и грустным телом. Я вглядывался в Машин лоб, и глубочайшая мысль казалась мне разлитою над ее ровными бровями. В опустевшую залу в эту минуту вошла няня и положила на Машины глаза две медных копейки. Эти два черных кружка на прекрасном спящем лице грубо и тягостно нарушили мои мечтания. Естественное и примиряющее выражение этого, еще теплого, лица, сразу исчезло; полусонные ресницы не были видны; копейки казались двумя темными, слепыми дырами на нежно-бледном лице; оно потеряло всякое подобие жизни; получилось выражение тупого и беспомощного изумления перед этим насилием... "Разве это нужно?" -- спросил я. -- "А как же! Иначе глазки раскроются. Нельзя так оставить". Мне сделалось очень страшно, и я страдал от мысли, что Маша ничему не может больше противиться и что ей уже не позволено и не нужно ни на что смотреть!.. Я старался не замечать этих двух черных и, как мне казалось, неимоверно тяжких пятен на Машином лице. Мои глаза скользили по ее рукам и белому платью. Тихим, страшно тихим становилось это близкое, мучительно загадочное тело! Частые слезы обжигали мое лицо под влиянием этих невыносимых дум. "Она была такая добрая, -- говорил я себе, -- и вот теперь на эти мучения из-за нее она не может ответить хотя бы намеком на что-нибудь отрадное, облегчающее. Как ей, должно быть, трудно выдерживать это каменное равнодушие! За что ж это ей и нам посланы такие невыносимые страдания?!" Я прикасался к белому оборчатому рукавчику на ее руке, поправлял его, он двигался под моею рукою, и его накрахмаленные сборки, прижатые на мгновение, снова принимали свою форму. Эти сборки двигались, а прохладная Машина рука, с грустными, отчетливыми всходами темных волосиков, была неподвижна; она плотно и равнодушно прилегала к розовому поясу... И снова два кружка меди враждебно и страшно взглянули на меня с ее неподвижной головы. Комната опустела. Свет огней становился ярче и печальнее. Вошел дьячок с псалтырем и стал поодаль, у отдельного столика. Он раскрыл книгу, зажег тонкую восковую свечку и откашлялся, чтобы приступить к чтению. Я еще раз окинул взором белый стол, белое платье, придавленные монетами глаза -- и вышел через парадное крыльцо во двор.

Луна ушла в самый верх неба и светила теперь настолько ярко, что вокруг нее, в беловатом круге ее сияния, ближайшая к ней звездочка совсем потускнела. "Где теперь Маша?" -- спрашивал я себя. И мне все казалось, что она возносится с каждой минутой все выше и выше и с каждым новым мигом узнает все более значительные и важные тайны бесплотного мира. "Дошла ли она теперь к самому Богу? Видит ли она Его непостижимое лицо? Или она еще во власти ангелов -- пугается новой жизни и с печалью на сердце хочет вернуться к нам, чтобы нас утешить?.. И ангелы обольщают ее вольною жизнью неба, и она соглашается навсегда покинуть нас?.."

Земля нашего двора сделалась совсем белою от месячных лучей; осенняя тишина светлой ночи ничем не нарушалась. И в этом белом освещении мне чудилось: белое платье покойницы, белая скатерть, белые обои -- вся эта покинутая нашей семьей комната, в которой лежала Маша, отделенная от всего живого. Я снова взошел через открытую дверь парадного входа в залу. Дьячок своим ленивым и грустным басом читал славянские молитвы. Меня мучило представление, что Маша должна выслушивать эти молитвы от дьячка, которого она никогда в своей жизни не видала, и что этот дьячок остается с ней на всю ночь наедине, -- с ней, красивой и нежной девушкой, в ее лучшем бальном платье! Остановившись на пороге, я заметил, что весь стол и сама покойница казались еще белее и безжизненнее, чем прежде. Я увидел, что Маша уже покрыта холодной свежей простыней от нижнего края стола по самые руки. Под этой простыней острием выставлялись ее ножки. Я приблизился... Черные монеты еще глубже пристали к закрытым векам. Эти монеты, заменившие собою глаза, как мне казалось, еще более самих глаз, изумлялись всему происшедшему и, как мне думалось, всего более изумлялись голосу этого незнакомого дьячка... Но что меня всего более терзало, это холод Машиной кожи!.. Я не мог себе никогда ранее представить, чтобы живая кожа могла охладеть до такой степени, как, например, грифельная доска или медный замок. "Теперь, -- думал я, -- последние остатки души исчезли..." Я еще раз окинул глазами все это непривычное, ужасное зрелище и, предоставив дьячку мучить бесчувственную Машу роковыми звуками славянских молитв, ушел совсем -- ушел, не помню куда, и не помню, как провел остаток ночи.

На следующее утро моя первая мысль направилась к зале, в которой лежала страшная и таинственная Маша. Опустевшая голова не умела думать ни о чем другом; сердце застыло в одном болезненном чувстве безысходного горя; глаза мои тупо смотрели вокруг, но в груди моей неустанно поднимался холод ужаса перед тем, что случилось. Я подошел со стороны коридора к дверям залы. Еще издали дневной свет показался мне более беспощадным, нежели свет огней. Октавы дьячка, не внимавшего утренней суете, терзали мой слух своею глухою монотонностью гораздо мучительнее, чем слышанный мною месяц тому назад Машин бред. Со стороны Машиного стола ничего не было слышно... О, какая безумная загадка!

В зале виднелись разные люди. Я вступил в нее, увидел все то же, что вчера, и повернул к столу, поближе к Машиному телу, к ее лицу. Боже мой! Что с ней сделалось! Монеты были сняты с закрытых глаз, но желто-белое, бескровное лицо получило совсем чуждые черты. Мне все думалось, что мы похороним Машу почти такою же, какою знали ее при жизни; я этим утешался еще вчера, вникая в ее неостывшее, спокойное и задумчивое лицо. И вот я вижу теперь: нет! Смерть, должно быть, ужасна. Очерк длинных Машиных бровей утратил выражение мысли; стиснутые губы и подбородок застыли гипсовым четырехугольником; впадины глаз были окружены холодною темною краской; гладкие волосы на лбу потеряли блеск и получили сухой войлочный оттенок; нос удлинился и придавал всей голове покойницы выражение тупого удивления; на крыльях ноздрей обозначилась целая ткань белых точек; и на сложенных руках, на подогнутых внутрь пальцах я со страхом увидел посиневшие, почти черные ногти. Я знал, что Маша пришла бы в содрогание от одной мысли, что ее красивые, миндалевидные ноготки когда бы то ни было превратятся в эти черные пятна... Из любви к ее памяти я перестал поглядывать на внутреннюю сторону подогнутых пальцев и смотрел только на верхнюю часть рук. Они напоминали своим цветом лепестки лилии. Бескровная белизна не портила их. На одной из них чернело то самое эмалевое колечко, которое притянуло мои губы на первый поцелуй в моей жизни, за английским уроком: матушка надела на Машину руку это кольцо, чтобы оно "полежало на ней". Лицо мое горело тупым жаром, опухшее от непрерывных слез; теперь эти слезы появлялись каждую минуту и вытекали беззвучно при каждой мучительной мысли; редко, редко в моем горле поднимался тихий и сиплый звук, когда терзавшие меня думы пересиливали последний запас невольного терпения и мне хотелось что-то сказать, и я не мог ничего выразить.

Между тем в залу прибывали посторонние. И если мне случалось заметить входившее знакомое лицо, которое впервые становилось свидетелем нашего горя, тогда только, взглянув на пришедшего, я рыдал громко, с новым, обильным притоком слез. То же случалось и с каждым из нашей семьи при взгляде на нового знакомого посетителя.