Но Дунька по-прежнему лежала вся открытая, прекрасная и равнодушная. На ее белой шее, по обеим сторонам дыхательного горла, краснели пятна, извилистые, как жилки на мраморе, и они будто говорили своим багровым цветом, что дыхание несчастной в ее последние минуты было огненное. Вокруг я слышал отзывы, что смерть от цианистого кали бывает мгновенная. И я мысленно переживал вместе с Дунькой это бурное последнее мгновенье... Но меня как-то странно мирила нагота умершей с ее ужасной кончиной. Смерть представлялась мне теперь в каком-то более примиряющем виде. И к вечеру, после того как этот разительный образ всего меня потряс и опечалил, я все-таки не испытывал того мучения, какое мне причинили все прочие мертвецы. Я думал о том, как грустно отцвела эта жизнь, богатая таким пышным здоровьем, и воображал себе простую и тихую встречу Дуньки с Машей в ином, далеком от нас мире -- и непередаваемо привлекательное молчание вечности, казалось, укрывало от меня оба эти образа одною и тою же покровительственною и любящею рукою... И мне думается, что таким летучим и мягким страданием по поводу этой покойницы я был обязан исключительно тому, что не видел на ней одежды и что вокруг этой молодой умершей женщины-самоубийцы не могло происходить никаких обрядов.
На следующий день я не пошел в анатомический театр и не справлялся больше о Дуньке. Но этот уголок университета перестал внушать мне прежний страх. Я собирался непременно наведаться туда через несколько дней, чтобы "обстреляться" и понемногу приучить себя к виду покойников.
Прошло дня четыре, и я опять зашел в ту же комнату, на этот раз ни для кого не интересную. Мне даже никто не попался на дороге. На одном из двух деревянных столов (Дунькин стол был пуст) лежал какой-то голый мертвый человек с отпиленным поверх бровей черепом. Я не вглядывался в его черты и прошел мимо него к двум столикам у окон. На них лежали разные отрезанные части человеческого тела. За одним из столиков сидел с ножиком студент. Я видел, что эти куски обчищаются посредством скобления для открытия всего их подкожного устройства. Перед студентом лежала отрезанная немного выше кисти рука. По форме пальцев и ногтей я тотчас же узнал Дунькину руку... Я почувствовал себя очень странно -- и невольно посмотрел на свою собственную руку. Меня привело в ужас, что я вижу свою руку и дорожу ею в то самое время, когда Дунька уже перестала что бы то ни было видеть и ничего не знает об участи своей руки. Я оглянулся на всю комнату бессмысленными глазами... И я сказал себе: "Надо уйти отсюда поскорее, как будто я ничего поразительного не видел; нужно смешаться с другими и разговаривать; нужно будет по звонку пойти на лекцию и затем -- вникать в слова профессора, записывать, учиться... потом -- идти обедать... Ясно, что все должно идти по-прежнему... О таких вопросах нельзя думать... Ничего-ничего... Скоро будет звонок..." И я ушел по лоснящемуся крашеному полу нижнего коридора к лестнице, ведущей наверх. Вся молодежь уже поднялась туда. Наверху, в светлом коридоре, стучали сотни сапог, жужжала пестрая толпа, и вскоре затем появился с портфелем под мышкой сутуловатый тощий профессор, при виде которого все это шумное стадо направилось, окружая его, в узкие двери аудитории...
Так пережил я смерть Дуньки -- сравнительно легче всех других утрат. Но, несмотря на весь "натурализм" обстановки, сопровождавшей Дунькину смерть, тайна этого великого вопроса не отступила от моего сердца.
Но все-таки это была молодость! Светло и любопытно было вокруг... Мы знакомились со многими товарищами, которые, как и мы, занимали где-нибудь одну или две комнаты. Заходили друг к другу и философствовали. У всех была почти одинаковая обстановка, т.е. стол с записками, гильзами и табаком, кровать и несколько стульев. Разница была только в гардеробе и в белье, т.е. в том, в чем выходили на улицу, да в карманных средствах, да в хозяевах квартирантов. У более достаточных слышались за стеною гаммы и арпеджии хозяйской дочери: эти звуки на рояле в утренние часы всегда говорили мне о каком-то милом и стройном порядке семейной жизни, в тишине которой расцветает неведомая барышня с двумя заплетенными косами. Она супит бровки, приглядываясь к нотам, и часто ударяет мимо клавишей розовыми пальцами своих нежных рук в белых рукавичках. И мы все, кажется, сознавали в то время, что любая из этих барышень откликнулась бы на наше сердце.
Мы были гораздо беднее многих студентов, происходивших из помещичьих или купеческих семейств. Но у нас была многочисленная и богатая родня, составлявшая тогда харьковский "большой свет". Главный дом, о посещении которого нам грезилось еще в Екатеринославе, был дом нашей двоюродной бабушки Сомовой, вдовы того самого миллионера, в имении у которого, близ Луганска, мы с братом родились. Это был великолепный длинный двухэтажный дом, выходивший на две улицы. Подъезд был крытый, в виде будки; внутри, над ступенями крыльца, блестела лакированная дверь из резного дуба; на всех окнах верхнего этажа были навешаны маркизы; на угол между двумя улицами выступал фонарик.
Задолго еще до приезда Сомовых из деревни мы часто ходили мимо этого дома, как мимо замкнутых дверей рая. Когда наконец я впервые вошел туда и поднимался по богатому ковру парадной лестницы, то в громадном зеркале на площадке увидел себя таким изящным, каким никогда ранее себя не воображал. Перед нами раскрылась блестящая анфилада высоких комнат. Все было новое, роскошное, солидное и парадное. Налево от входа были расположены: темно-синяя библиотека с мягкими диванами и тяжелыми драпировками; светло-серая гостиная с золотыми зеркалами из Парижа, кабинет бабушки с персидскими коврами и зеленою бархатною мебелью, голубой будуар и т.д., а направо -- длинная белая зала с белыми лепными украшениями, с семью окнами на улицу и с таким же рядом окон из зеркал на противоположной глухой стене. Люстра, угловые канделябры и стенные бра были из белого хрусталя. Здесь не было ничего, кроме бальной мебели вдоль стен и рояля в глубине. Новый паркет отсвечивал гладким блеском, как ледяной каток. Весело было убегать в это привольное белое царство из остальных комнат, в особенности когда были зажжены свечи только в одном углу, на канделябре возле рояля, да две свечи там же, по сторонам пюпитра. Далеко в глубине сверкали огоньки, а во всех концах зала расстилались радостные сумерки.
В нижнем этаже было множество вполне отделанных комнат без определенного назначения. В них большею частью располагались приезжие родственники.
В этом дворце проживала Сомова с своею единственною пятнадцатилетнею дочерью, которую звали Душей (так было переделано ее обыкновенное уменьшительное имя Дуня), и с целым двором компаньонок, гувернанток и прислуги. Мы были сразу встречены тепло и ласково, как родные.
Не по летам высокая и сформированная, Душа уже носила длинные платья и казалась невестой. Но, несмотря на свой рост и вообще на свою величину, она имела много женственности и вкрадчивой грации. Кожа у нее была ровной и нежной белизны, точно присыпанная пудрою; нос крупный, но правильный; волосы черные с синим отливом; глаза светло-голубые, насмешливые; когда она их щурила, они неожиданно получали страстное выражение; длинные и большие губы не портили ее, потому что звук речи был у нее ласкающий, певучий и мягкий, а по углам рта и на подбородке, при малейшем оживлении, выступали ямки; руки у нее были деликатные, породистые, с длинными тонкими пальцами.