Нужно ли набрасывать физиономии этих трех покойников?

Более других я знал Сетова. Его называли не иначе, как "папа-Сетов". Это был некогда знаменитый в Петербурге тенор, женившийся на знаменитой также в свое время красавице из цирка Пальмире Анато и приживший от нее шесть дочерей. О каждой из этих дочерей можно было бы написать отдельный большой роман.

По случаю обилия дочерей, а также потому, что, сделавшись под старость лет антрепренером, Сетов отечески любезничал со всеми женскими персонажами своей труппы, -- Сетова и прозвали "папа". Дочери боготворили его. На одной из них, самой хорошенькой, был женат мой брат Павлик. Теперь я вспоминаю крепкого и элегантного старика-Сетова с его добрыми голубыми глазами, с лысой головой, напоминавшей Бисмарка, с его нежным голосом, с его подвижною и жизнерадостною натурою, с неустанными антрепренерскими трудами и в особенности -- с его любовью к покойному брату, от которого он был всегда в восторге. Не дальше, как минувшею весною, Сетов, уже больной, но мало изменившийся и, как всегда, светски любезный, был у нас в доме, пил чай с вареньем при свете апрельского солнца, ласково болтал с своими двумя дочерьми, которые приехали к нам вместе с ним, и я помню, что, когда зашла речь о Павлике, Сетов, с неизменною любовью вспомнив о брате, произнес: "Pauvre Pawlik!" {"Бедный Павлик!" (фр.). } В самом звуке этих слов чувствовалось, что Сетов, любивший жизнь, считал умерших -- несчастными... Теперь и он попал в эти "pauvres". Вероятно, его похоронили недалеко от моего "бедного" брата.

С Гайдебуровым я был мало знаком, но любил в нем принципиальную чистоту убеждений, возвышенную преданность литературе, его добрые и деликатные манеры, его тихое бледное лицо, исполненное миролюбивой сдержанности и однако же озарявшееся по временам детски-светлою улыбкою, когда он начинал говорить о своих литературных святынях.

С Ивановым-Классиком я вовсе не был знаком. Но мне кто-то указал в каком-то публичном собрании его красное демократическое лицо. Его ритмически правильные стихи, всегда проникнутые сердечным либерализмом, давно попадались мне на глаза в "Петербургской газете" с аккуратненькой подписью "Иванов-Классик" -- с подписью, в которой популярнейшая, почти безличная фамилия "Иванов" как-то напрашивалась на внимание, благодаря прозванию "классик", как будто автор желал этим прозвищем сказать, что он держится лучших литературных преданий. Действительно, Иванов-Классик всегда писал хорошими стихами. Он сумел выразить в этих благонамеренных напевах свою добрую русскую душу. В его маленьких глазах, на его неказистом лице -- эта душа светилась совершенно ясно.

Итак, этих трех разнородных людей нужно теперь занести в отбывших.

И велика ли та память, которую они о себе оставили?

XXXIII. Левенсон

"Жатва смерти" разгулялась в кругу знакомых мне людей. Вчера вечером, 4 января, был на "погребальном богослужении" в квартире присяжного поверенного из евреев, Павла Яковлевича Левенсона. Покойный принадлежал к тому же разряду свободомыслящих и добрых людей, как и три предшествующих мертвеца. Он был родом с юга, воспитывался в Харьковском университете, как я и все мои братья, и потому, в сношениях со мною, как бы считал себя земляком. Он преклонялся перед остроумием Щедрина и любил подсмеиваться над всеми общественными неправдами на особенном жаргоне этого сатирика. Всякий, кто сталкивался с Левенсоном, чувствовал его гуманную честность и порядочность.

Левенсон умер от порока сердца, который у него обнаружился вдруг, с год тому назад. Он всегда казался очень крепким человеком, но в последний год сделался мнительным, задумчивым; ходил и говорил тихо, щеки его ввалились, он жаловался на одышку. За неделю перед смертью припадки удушья усилились. Говорят, что в два-три последних дня он целыми часами кричал. Когда его спрашивали: "Болит ли у вас что-нибудь?" -- он говорил: "Нет" и объяснял, что в этих криках он находит какое-то удовлетворение. Наконец его задушило...