Ермолай, твердый и сдержанный, с набрякшими жилами на висках, стоял крепко на своем месте и глядел своими серыми глазами прямо на бездыханное лицо своей жены. Эта маленькая фарфоровая женщина, вытянувшаяся, как во фронте, в ту беспрекословную позу, в которую все мы со временем вытянемся для того, чтобы превратиться в скелеты, -- эта женщина отдала ему свою невинную красоту, родила от него двух детей, оберегала и любила их, как может любить только мать, -- она была верною женою, она была центром его дома, -- с нею были неразрывно связаны самые цветущие годы его жизни, изо дня в день, -- и вот она, ни в чем неповинная, лежит невозвратная и замученная... Она уже навсегда окончила свою недлинную и неблагодарную роль. И никто ее не заменит, потому что Ермолай во второй раз едва ли женится. Но во всяком случае, память ее неизгладима -- в детях. И Ермолай понимает, что в старости эти дети будут для него самыми близкими существами в мире. И это подспорье в жизни оставила ему она, уйдя в могилу. Ее фотографии будут святынею; ее молчаливая тень, отступая от жизни, останется в глубине ее, как нечто манящее к себе. "Живи, мол, а я уже ушла; я была твоею -- ты кути, пошаливай, а в сущности, и ты -- мой. Помнишь? Наши лучшие годы -- общие годы. Приди..."
Такого рода мысли несомненно возникали перед Ермолаем. Быть может, утомленный долгою болезнью жены, увлеченный в последние пять-шесть лет своими чувственными приключениями и связанный до настоящей минуты присутствием огорченной жены, быть может, Ермолай, сознавая свои здоровые силы, -- рисовал себе, как сквозь туман, впереди сегодняшнего горя усладительные минуты полной свободы. Но теперь, слушая причитания дьякона над безмолвным телом своей подруги, Ермолай, конечно, переживал все надрывающие душу вопросы вечности и возводил свою жену на ту недосягаемую высоту, перед которою не знаешь, как и в чем выразить свое немое поклонение. И действительно, при возглашении "вечной памяти" крепкий и положительный Ермолай грузно опустился на колени и поклонился до земли -- головою об пол. И когда служба кончилась, он взошел на ступеньки катафалка и теплым, почтительным поцелуем приник к холодному белому лбу своей жены.
Три дня стояла покойница в доме. На четвертый были похороны. Все было чрезвычайно изящно и в печальной процессии, и в самом погребении: белая колесница, модные факельщики, в виде парижских valets de pied {выездных лакеев (фр.).}, отпевание в Исидоровской церкви Александро-Невской Лавры и предание земле тут же, в церкви, -- т.е. опускание белого гроба, покрытого венками, прямо в чистенький склеп, в четырехугольное отверстие, проделанное в полу, без всякой насыпи вокруг, без отвратительной работы лопат. Солнце светило в окна новенькой церкви; Ермолай стоял на первом месте, в новом фраке, с цепочкою орденов в петличке и с каким-то иностранным крестом на шее. И мне нравилась его сила. (Я бы на его месте -- не то, чтобы подумать о фраке и орденах, но, кажется, не смог бы ни умыться, ни побриться).
XLIV. Утин
Флобер питал особенную нежность к наивности и глупости. Его любимцами были: Шарль Бовари, Бувар и Пекюше. У Шарля Бовари есть чудесное восклицание по поводу смерти его первой жены: "Elle était morte! Quel étonnement" ("Она умерла! Как это удивительно!"). Да -- как это глупо и как бессмертно! Все решительно, неудержимо и неустанно, до скончания века, при каждой новой кончине, переживают то же самое нелепое удивление. Оно никогда не исчезает совсем, но, нужно сказать, -- у каждого значительно притупляется после многократных случаев утраты.
Я это испытал, узнав о скоропостижной смерти Евгения Утина. Это имя ровно ничего не скажет тем, кто не знал живого человека. Все, что было самого милого в нем, было вскормлено в его натуре большими благодеяниями судьбы. Он был чрезвычайно ласков, сердечен, отзывчив на все благородное, патетичен в вопросах общественных, нервно-впечатлителен к чужому горю -- и все это делалось им вполне естественно, среди личной роскошной жизни, в его гостиной с бархатными коврами, с бронзой, фарфором и картинами, или где-нибудь в беседе с вами на улице, в его собственном экипаже на резиновых шинах. Когда-то Боровиковский удачно заметил, что, входя в кабинет Утина, как бы читаешь над этой комнатой вывеску: "Здесь живет либерал". Действительно: в глубине -- портрет Герцена масляными красками в широкой золотой раме, на письменном столе бюстик Вольтера; по стенам гравюры: "Les girondins", "Les dernières victoires de la Terreur" {"Жирондисты". "Последние победы террора" (фр.).}, бронзовый горельеф, изображающий голову Гамбетты, литографированный портрет Белинского и т.д. Тысячи книг на полках занимают целых две стены; все последние издания и брошюры разбросаны по столам. И все вместе чрезвычайно богато: ковры, лампы, занавески, мебель, статуэтки, старинные вещи и т.п. Это был симпатичный образчик сибарита и радикала.
Ему повезло с юных лет. Едва окончив университет и проездившись по Европе, он уже мог печататься в самом известном тогда журнале ("Вестнике Европы"), благодаря тому, что его сестра была замужем за Стасюлевичем. Фамилия его отца, разорившегося миллионера, -- всегда звучала чем-то значительным в Петербурге. Вскоре, дуэль с Жоховым, нечаянное убийство, шумный процесс, в котором его защищал Спасович, покушение на его жизнь Гончаровой и самоубийство этой женщины после неудачного выстрела -- сколько событий и обстоятельств, бьющих по ушам публики, -- делающих для нее готовое имя. А в то время адвокатура, в которую поступил Утин, давала возможность быстро разбогатеть всякому, кто сколько-нибудь всплывал на поверхность. И Утин, с первых шагов, сделал себе состояние. Знакомства в литературной, финансовой и судебной среде постоянно поддерживали его успехи. Он умел нравиться нужным людям. Впоследствии, когда он женился на прекрасной женщине и зажил семейным домом, он по-барски угощал банкиров, сенаторов, департаментских чиновников, писателей, ученых и своих товарищей. Все у него было изящно. Его семья (он всей душой любил жену и детей) производила отрадное, теплое впечатление. Приятно было сидеть в его креслах при мягком свете ламп, любуясь красивой обстановкой, перелистывая модную книгу, -- чувствовать себя в благословенной атмосфере добродушия и довольства, в дружной семье, в присутствии его красивой, простой и благородной жены, -- видеть его нежность при появлении нарядных детей, -- все это, говорю я, было так приятно, что нельзя было не пожелать этому дому бесконечного продолжения его совместной светлой жизни.
Счастье Утина казалось мне предустановленным свыше и никогда не внушало мне зависти. Уверен, что так же относилось к нему большинство его приятелей, которые всегда готовы были содействовать его удачам. Ему как-то чрезвычайно шло иметь удобства и успехи. Когда он выигрывал крупные суммы в карты и близкие люди добродушно подтрунивали над его счастьем, он так же добродушно смеялся, как и они, -- смеялся, как избалованный ребенок, предоставляя присутствующим любоваться его радостью. Он всегда морщился с каким-то недоумением, когда опасался проиграть дело, и с такою тревогою домогался благоприятного исхода, что становилось больно даже подумать о возможности для него поражения. Помню, как-то в Сенате он явился на защиту и с улыбающимися глазами сообщил мне, что прокурорский надзор будет давать заключение в его пользу. Я поздравил его заранее. Но в его добрых глазах было заметно волнение. "Да! -- сказал он, продолжая улыбаться, -- но вот еще вопрос: согласятся ли сенаторы с заключением!" Я расхохотался. "Позвольте, мой друг: но к чему же вы были бы нужны в этом деле, если бы заранее было известно, что оно ни в каком случае не может быть проиграно?!" -- Тогда он стал громко и весело вторить моему смеху, но в его счастливых глазах все еще таилось внутреннее мучение. И всегда в жизни он так же нетерпимо, так же болезненно относился ко всяким возможным неблагосклонностям фортуны.
У него была слабость: он придавал огромное значение своей личности и своей деятельности. Но кто в этом неповинен? Притом Утин имел все данные для такого заблуждения: благодаря своим связям, он был на равной ноге со всеми выдающимися людьми: начинающие писатели пользовались его покровительством, как по случаю "Вестника Европы", через который он пропустил многих поэтов и романистов, так и в виду его принадлежности к "Литературному фонду", куда он давно попал в Комитет. У него было много книг с весьма лестными авторскими надписями. Его всегда тянуло к умственной иерархии, а денежная иерархия всегда легко и просто сама давалась ему в руки. В адвокатской корпорации он точно так же искал почетной роли, и всем было известно, как он болезненно желал постоянно проходить в Совет. Я всегда подавал за него голос: мне было от души приятно сделать ему удовольствие. Но большинство сословия задорно сопротивлялось на выборах его честолюбивым намерениям и потому случалось всего два или три раза, что Утин попадал на год в Совет, а затем опять удалялся из него.
Итак: почетная роль в печати, давность когда-то прошумевшего имени, видное положение в адвокатуре, внимание и близость значительных людей и материальное баловство -- все это давало Утину невольное право самоуверенно выделять себя из толпы. Но и в этой оценке самого себя он постоянно тревожился: после каждой своей речи или своей статьи он постоянно выжидал одобрения и, в конце концов, выспрашивал его сам. Я всегда отделывался успокоительным, сдержанным одобрением. Я не хотел бы здесь критиковать Утина. Я не был его поклонником, точно так же, как он совершенно открыто журил меня за бессодержательность моих литературных этюдов. Он это делал с покровительственною нежностию, и я никогда не спорил с ним, потому что знал, что в этом вопросе мы никогда не дотолкуемся до взаимного понимания. Он был всегда отечески строг к другим: он серьезно распекал Спасовича за многие его литературные работы. Все распекаемые обыкновенно выслушивали Утина, хотя бы и с внутреннею улыбкою, но всегда с симпатией к нему лично, потому что голос у него был добродушный, даже при строгих интонациях, и притом слушающий видел ясно, что Утин делает свое внушение "любя" и сожалея о заблуждениях автора.