Безотчетное (хотя, как мне тогда казалось, глубокое) чувство неприметно начало сбиваться на нечто слишком безнадежное и утомительное. К осени Маша совсем выросла. В будущем "сезоне" она должна была выезжать. Наша матушка, любя в ней свою единственную дочь, замышляла сделать из нее совершенство. Маша была умна, образованна, обучена порядку; она вела счета по хозяйству своим прелестным почерком в графленых тетрадках; она была чиста, аккуратна, идеальна, грациозна; книги обогатили ее воображение; из нее готовилась очаровательная "жена". Она все более и более принимала вид большой девицы, и мое отроческое сердце неприметно начало причислять ее ко взрослым. Зимою она участвовала в любительских спектаклях, в живых картинах, знакомилась с женихами тогдашнего лучшего губернского общества, и у нас начали поговаривать о ее увлечении одним господином средних лет из богатых и спокойных помещиков, во вкусе английских лордов. Другой молодой дворянин из семейства, издавна связанного дружеским знакомством с нашим домом, увлекался ею. И вот я с неопределенною усталостью начал "предаваться своей судьбе". К тому же и Маша не то что подурнела, но испортила себя тем, что начала преувеличенно заниматься собою. Прежняя простая прическа заменилась сложным завиванием волос на всей передней части головы. Маша начала необычайно холить свои руки и для этого почти всегда дома, когда не было гостей, ходила в перчатках. Она прибегала к пудре и губной помаде. И несмотря на все это, я видел, что Маша, формируясь во взрослую барышню, теряет прежнюю миловидность. Моя страсть к Маше, постоянно сдерживаемая мучительным отчуждением от нее, теперь начала давать на моем сердце горький осадок. Теперь уже мне было легко отчуждаться от Маши, и наши отношения приняли характер ссоры, необъяснимой для окружающих. Мы с ней совсем перестали говорить друг с другом. И когда однажды, за обедом, при отце и матери, выяснилось, что мы с Машей уже два месяца не обменялись ни одним словом, -- отец улыбнулся, находя это, конечно, пустяком, но главное, что ни я, ни Маша не смутились: мы оба почувствовали, что в нашем разрыве нет ни резкости, ни страдания, ни комизма и что все это случилось натурально, само собою. Так прошла вся зима.

Весною, Великим постом, представился неизбежный случай прекратить это натянутое молчание. Мы говели. Перед исповедью мне нужно было подойти к Маше и попросить у нее прощения. Был светлый мартовский вечер. Я пошел к Маше спокойно, с сознанием долга. Она была в эту минуту в зале, в легкой ситцевой блузе с шлейфом. Она меня встретила на ходу. Я пересек ей дорогу, очутился с ней лицом к лицу и тихо пробормотал: "Прости меня, Маша"... Она меня по-братски поцеловала в губы и с простым, добрым чувством сказала: "Бог простит". Сердце мое слабо екнуло; это был первый и единственный поцелуй в губы. На меня повеяло запахом пудры от ее лица и обдало теплотой этого все-таки нежного поцелуя. На Пасхе между нами установились дружеские, ласковые отношения с примесью какого-то милого, невысказанного чувства, которое походило на радость выздоровления от общей болезни. Здесь была и нежность, и великодушие, и взаимная любезность, без раздора и без тревоги.

В июне все мои братья заболели коклюшем. У меня был коклюш в очень раннем детстве, когда я еще жил в деревне, и я один уцелел. Под конец заразилась и Маша. В ее годы (в середине лета ей исполнилось семнадцать лет) болезнь эта бывает и трудною, и опасною. Стояли сильные жары. Доктор приказывал, чтобы заболевшие как можно больше оставались на воздухе. Маша почти целые дни сидела или на выступах нашего крыльца, выходившего во двор, или, в самую знойную пору дня, где-нибудь на скамейке в саду. Шея была у нее постоянно обвязана полотняным платочком; ее кашель с завываниями длился надрывающими ухо припадками. Она не одевалась и не покидала серенькой ситцевой блузы. По вечерам, все с тем же платочком на шее, набросив черную накидку, она ездила с кем-нибудь -- большею частью с матерью -- покататься в коляске. Ее лицо опухло и пожелтело; небывало равнодушные глаза смотрели однообразно: выражение больной скуки не покидало их. Она почти не разговаривала и часто засыпала днем, в разных уголках дома, с выражением удвоенной скуки на опухшем лице, с зажмуренными глазами и вытянувшимися губами. Просыпаясь, она не имела ободренного вида и бродила ленивой походкой с места на место, как бы отчужденная от всех. При ней всегда находилась какая-нибудь святая книга: или маленький молитвенник в полинялом шелковом переплете, или "Житие святых отцов", или (особенно часто) книга с изображениями и описаниями всех чудотворных икон Божией Матери: в тексте этой книги постоянно попадались страницы, разделенные на множество четырехугольников, в которых были отпечатаны всевозможные иконы Богородицы, с младенцем Иисусом на одной руке или на середине груди, с крестом в отдалении, с поднятыми или сложенными руками, изображения "Троеручиц", "Неопалимой купины" и т.д. Горячее желтое солнце светило на эти черные оттиски церковной живописи; раскрытая книга лежала на коленях сгорбившейся Маши, в то время как она или безучастно смотрела по сторонам, или с тупым упорством, без мысли в чертах обрюзглого лица, углублялась в книгу, или вдруг надолго закашливалась с теми же судорожными сотрясениями всего тела и выступающими на глазах слезами и проделывала весь припадок с привычною покорностью, как будто ей суждено это впредь навсегда, и никогда иначе не будет. Прошло уже четыре недели, а кашель не делался легче и короче, как это было у братьев по мере выздоровления. Впрочем, опасения за Машино здоровье не существовало: она была на ногах и выезжала кататься; погода держалась летняя, а коклюш, как известно, излечивается сам собою на хорошем воздухе. Но ее душевное состояние производило какое-то неприятное, необыкновенное впечатление. Чувствовалось нечто труднопоправимое в этой новой Маше, которая как-то досадно упорствовала в том, чтобы уже никогда более не походить на прежнюю. Казалось, что можно было и кашлять, и желтеть, но не следовало держать себя такою молчаливою, не следовало иметь это выражение лица, которое будто не позволяло обращаться с Машей как всегда и не давало надежды заинтересовать ее каким-нибудь обыкновенным разговором или вовлечь ее в наши повседневные интересы. Казалось, что Маше тем более было легко это сделать, что ведь она и ходила, и гуляла, и брала с собой книги и т.д. И однако чувствовалось, что это невозможно.

Возвратившись однажды вечером с загородного катанья с Машей, матушка имела разговор с отцом и -- как я подслушал -- долго ходила взад и вперед в притворенной комнате, о чем-то рассуждая и доказывая, что "Маша -- странная", что, вероятно, она начиталась разных книг и впала в мрачную философию. Я отнесся довольно вяло к этому тревожному разговору, хотя мне и думалось, что теперь уже Машу трудно переделать и что уже так идут сами по себе события жизни.

На следующий день, когда мы все уже давно встали, ставни в Машиной комнате долго не отворялись. Было уже одиннадцать часов. Я бегал в саду и по двору и наконец направился в комнаты по черному крыльцу. Войдя, я застал суету, и кто-то мне сказал, что "Маша сошла с ума и вообразила себя Богородицей, и сейчас испугала маму, объявив ей, что она не ее дочь и что она -- святая". Я видел на всех лицах тревогу, но ничего не понимал и не верил разговорам. Со страхом смотрел я на притворенную дверь в темную зеленую комнату Маши. Я ставил себя на ее место и не мог вообразить себе ее сумасшествия, и тем более устрашился того, о чем говорили. Я не смел переступить порога ее спальни, убежденный, что совершается нечто слишком для меня непостижимое, от чего у меня мутилось в голове и подкашивались ноги. Мне думалось, что в этой темной комнате с притворенною дверью непременно присутствует сверхъестественная сила, которая овладела Машей и не позволяет ей понимать все то, что нам понятно. Я боялся поддаться влиянию этой самой силы, потому что сердцем своим был близок к Маше и не допускал, чтобы между нами образовалась такая бездна. Мне все казалось, что Машу можно убедить в неестественности ее мыслей, а если нельзя, то это уже нечто волшебное и ужасное. Один из братьев подвел меня к двери и сказал: "Послушай". Оттуда слышался торопливый голос Маши: доходили слова, но понять их было невозможно. Такого сочетания бессмысленных слов я еще никогда не слыхал. "Это -- вмешательство свыше, -- думалось мне, -- это -- Бог, это -- сходит с небес, из непонятного нам мира". Мне представлялось чудо во всем его устрашающем величии. Машино "сумасшествие", как у нас его называли, началось с ненависти к матери: она не могла ее видеть и отгоняла от себя. Матушка была в отчаянии и не смела входить в комнату больной. Я старался как-нибудь объяснить себе эту ненависть; уж не мстила ли кроткая, добрая Маша матери за то, что та добивалась от нее совершенства, смутила ее голову недостижимыми идеалами, затуманила ее воображение религиозностью и романтизмом? Мне хотелось найти какое-нибудь разумное объяснение этому перевороту. Я говорил себе, что Маша могла на время вообразить себя Богородицей, насмотревшись в своей болезни на постоянно мелькавшие перед ней святые картины с изображением Божией Матери во всех видах. Я думал, что это пройдет. Из долетавших до меня звуков Машиной речи я различал один, резко выделявшийся возглас: "Тряси-тряси, Вера-a". Она очень часто возвращалась к этому нелепому восклицанию с протяжным окончанием, точно оно ей особенно нравилось или как-то удачно выражало ее мысль. И так как "Вера" было имя матери, то я старался подыскать какой-нибудь смысл и для этой непостижимой прихоти ее языка. Мне слышался в этом Машин упрек матери за предъявленные к ней невыполнимые требования совершенства. Однако этот возглас возвращался так случайно, так часто и делался таким бессмысленным голосом, что мои уши и мое сердце не переставали страдать.

Доктор определил "горячку". Это был наш домашний доктор, инспектор врачебной управы, умный и опытный малоросс, в чистеньком вицмундире, с тонкими чертами лица, побитого оспой, с бритыми губами, стриженной головой и бакенбардами с проседью. Сутуловатый, с мягким голосом, спокойными манерами и юмористической улыбкой (когда он был в духе), доктор этот знал каждого из нас насквозь и казался мне таинственно глубоким человеком. Он всегда ездил в узких дрожках с поднятым верхом, на белой лошади, и носил шинель пушкинского покроя, с пелериной и с бархатным воротником. С первого же дня Машиной болезни докторские дрожки с белою лошадью по два, по три раза в день стояли в нашем дворе со стороны парадного подъезда. Положение больной, видимо, становилось опасным.

Мне особенно памятны первые трое суток.

Маша говорила не умолкая. Вечером первого дня, точно так же, как и утром, из комнатки доносилась все та же торопливая, неукротимая речь. Повторялся иногда и возглас: "Тряси-тряси, Вера-а-а", хотя более равнодушным и утомленным голосом. Этот день будто и меня самого свел с ума. Я не мог обедать, да и все другие пообедали не вовремя, неохотно и не в столовой, а в другой комнате, подальше от Маши. В обычное время я пробовал лечь в кровать, но мне не хотелось раздеваться. Я заснул на какой-нибудь час и очнулся очень быстро, и тотчас встал. Везде было темно, все спали. Я добрался ощупью до лестницы, спустился вниз и увидел слабый свет свечи в столовой, смежной с Машиной комнатой. Направляясь к этому свету и не слыша никаких звуков, я надеялся, что наконец теперь и Маша замолкла и что, заснув, она завтра же оправится. Все было тихо. Я уже вошел в столовую, и ничего не было слышно; я был уже готов пойти обратно, раздеться и заснуть, как в этой тишине до меня явственно дошли все те же, не смолкающие ни на секунду, Машины разговоры. Они были тем ужаснее, что уже никто более их не слушал. Через мгновение раздалось громкое восклицание: "Тряси-тряси, Вера-а-а". Минуту спустя из этого одинокого, невероятно утомительного шепота вырвалась и еще одна громкая фраза, из трех или четырех любимых и одинаково бессмысленных, которые Маша выкрикивала особенно явственно. Я стоял перед нагоревшею свечою, опустив голову, с холодеющим сердцем. Я не смел взойти к больной, не знал, чем ей помочь, и мечтал, как о невозможном счастье, чтобы эти мучительные звуки когда-нибудь наконец могли замолкнуть. Возвратившись наверх, я опять лег, не раздеваясь, и весь холодел, и с напряжением думал о Маше, и по временам дремал беспокойной дремотой.

Перед самым утром я, вероятно, заснул так же глубоко, как и все остальные. По крайней мере, мои раскрытые глаза встретили уже вполне наступивший серый день, и все братья были уже одеты. Так как и я был одет, то я ни в чем не отстал от прочих. Мы все вместе сошли вниз.

Сердце уже перестало подсказывать мне надежду. В нем установилось тупое чувство горя. Когда, спускаясь с лестницы, я следовал за братьями, их спины, их головы, звук их шагов, близость этих здоровых тел придавали мне силу; голова моя была тяжела, в груди холодела какая-то застывшая тревога, но после отдыха, в обществе братьев, я начинал день с невольным приспособлением к тому, что уже произошло и что будет дальше. Мы пришли в столовую; чашки были на столе, на привычных местах, для каждого из нас на своем конце стола. Мы садились. Тот же Машин говор продолжался из ее спальни... Эти звуки отозвались во мне легким, уже привычным холодением сердца. Я заметил, как и другие огорчались тем, о чем я знал еще ночью, -- т.е. что с Машей продолжается то же самое и что вчерашнее горе ни в чем не изменилось.