И класть на гроб цветы;

По смерти стал ты вне тревог;

Ты стал загадкою, как Бог, --

И вдруг душа твоя

Как радость встретила покой, --

Какого в жизни нет земной -- покой небытия!"

Какое ничтожное и фальшивое утешение! Каким образом, спрашивается, душа встретит покой небытия с радостью? Ведь до последней секунды душа не будет знать, что именно она встретит, а когда затем наступит "небытие", то уже ровно ничего не будет, а следовательно, не будет и радости... Или -- "На своих похоронах Не будешь зритель ты!" Да что же из этого? Если это и действительно так, то разве при жизни мы не знаем с самою ужасающею достоверностью, какой именно вид мы будем иметь на своих похоронах? И разве в одном этом сознании не заключается уже страдания самого живого, глубокого и ничем неустранимого?! Я знаю наверное, что умру. И когда я умру, то, быть может, еще в первую секунду (едва уловимую) моим близким померещится, что я испытал радость облегчения. Но уже в следующую секунду они испытают отчаяние. Они будут ходить, говорить между собою, будут видеть вокруг себя всевозможные домашние предметы и в то же время внутренне содрогаться от сознания, что все это потеряло для меня всякое значение, навсегда. Навсегда! -- это слово -- как страшный молот, пришибет их мысль... Откуда-нибудь взглянет на них мой портрет, где-нибудь между бумагами мелькнет мой почерк, и тогда все это покажется им непонятным призраком, угнетающим их до безумия! И они станут с растерзанною душою сожалеть меня. И я уже теперь страдаю от этого сожаления...

Между тем мое тело (якобы вкусившее радость покоя) возбудит в них новые, с каждым часом возрастающие страдания. Некоторая ничтожная теплота кожи и первая обманчивая естественность прижизненных очертаний -- все это быстро исчезнет. Обмоют и начнут одевать меня -- новые мучения! Сюртук или фрак, -- в них я был живым, был в них одет, когда ездил в театр (что такое театр?!), делал визиты (что такое визиты?!), произносил речи (неужели я мог это делать?!) -- и теперь эти одежды нужно будет натягивать на тупую неподвижную куклу. Сапоги... нельзя надеть их! И вот, башмаки -- глупые гробовщические башмаки, столь чуждые воспоминанию обо мне -- какие-то мягкие лодки, какой-то безличный товар, -- вот что потребуется теперь для моих ног. А самые ноги? ступни? Разве в них теперь не сквозит уже лучистый веер костей?.. А затем -- холод тела, чернота, одеревенелость и главное -- лед, -- лед там, где была мысль, -- лед до самых мельчайших внутренних сосудов... Лед и мрак!.. И я опять страдаю заранее от этого страха и сожаления всех живых...

Но пройдут сутки, и на моем лице, на моем лбу, вокруг моих глаз и носа, на моих щеках и в очертаниях моей челюсти, на всем этом обозначится "печать смерти", -- да, именно "печать" в том самом смысле, как прилагают свою печать люди, т.е. обозначится казенный и однообразный вензель или герб смерти: череп!..

Все убедятся, что я сделался ни к чему ненужным -- и едва ли кто-нибудь из живых подумает обо мне словами поэта Майкова: "Ты стал загадкою, как Бог!"