К слогу, к форме речи он был чрезвычайно придирчив и чувствовал каждую неловкость оборота. Он удивлялся, что в Москве с благоговением и жадностью слушали одного либерального оратора, который приступал к речи, например, такою фразою: "В то время, когда в России робкими шагами зарождалось самосознание..." Урусов разводил руками: "Еще не родилось, а уже делает шаги!"... Как-то, проезжая со мною по Новинскому бульвару, он меня толкнул под локоть: "Посмотри. Это дом Плевако. Видишь, какой огромный. Ведь вот, у человека есть слава, есть деньги, есть дом, а слога -- нет!".

Почти наравне с культом слова в Урусове жил другой культ -- культ женщин. Он их любил, как цветы, как солнце, как лучшую радость жизни. Он рассуждал: "С основания мира признано, что высшая эмоция, данная человеку, есть все-таки поцелуй". Сверстники и приятели Урусова называли его не то "сатиром", не то "эпикурейцем". Пожалуй, он был и то и другое. Но все искупалось его искренностью, добродушием и каким-то детским легкомыслием. Он был нетребователен. Умел находить прелесть в самых заурядных "милых созданиях"... Ни одного длинного и захватывающего романа он не имел. При всем блеске своего ума и обаятельности своего характера, он не одержал среди женщин ни одной из тех побед, которые достаются так легко разным "знаменитостям" нашего пола. Да! Женщины любят или пошлость, или грубый деспотизм, или роковую страсть. Ничего этого в Урусове не было. Он исповедовал завет Пушкина: "Упивайтесь ею, сей легкой жизнию, друзья". К своим разнообразным, общедоступным и случайным подругам он всегда относился с благодарной нежностью. Он говорил: "Ведь в каждой из них есть душа, бьется сердце..." С иными он вступал в переписку, делал им кое-какие подарки, оказывал пособие, и все это без малейших притязаний, с истинно философским эллинизмом. Здесь будет кстати рассказать такой случай. Как-то в Демидовом саду, в нарядной веселой толпе, Урусов встретил одну знакомую и, весь сияющий, с увлечением разговорился с ней. Окружающие обратили на нее внимание, и когда он с ней расстался, спросили его: "кто это?" Он с доброй и широкой улыбкою ответил: "Прехорошенькая дама! Разошлась с мужем -- сошлась с публикой..."

Вскоре после выхода в адвокатуру, Урусов переселился из Петербурга в Москву -- "поближе к родным могилам". Там у него был наследственный дом в Криво-Никольском переулке, с флигелем и небольшим садом. Он занял дом, а флигель отдал внаем. Обе эти постройки, окрашенные в светло-желтый цвет, были соединены воротами с двумя калитками. Вход к Урусову был со двора. Позвонив у стеклянного тамбура, вы попадали в маленькую темную переднюю. Налево, в большой угловой комнате, предназначенной для зала, помещался кабинет. В нем было много света. Под потолком, вдоль всех четырех стен, тянулись построенные Урусовым хоры для книг с трельяжами из белого дерева. Для доступа на эти хоры имелась особая передвижная лесенка. Посредине обширный стол, заваленный рукописями, по сторонам -- большие кресла. На колонне -- бронзовый бюст Вольтера работы Пигаля -- остроносая лысая голова с впалыми щеками и двумя глубокими морщинами, огибающими насмешливые губы. За кабинетом была просторная гостиная, увешанная старыми картинами и обставленная красивою мебелью разных стилей.

Урусов имел пристрастие к коллекциям, каталогам и алфавитам. Все его книги записывались на особые карточки. Вся переписка с лицами сколько-нибудь интересными хранилась в отдельных папках с обозначением на обложке имени, фамилии и дня рождения корреспондента. Выписки из свидетельских показаний по делам и заметки для речей систематизировались также особым порядком. Кабинет Урусова всегда изобиловал продуктами этой сложной канцелярии. И среди всех этих книг и бумаг вы всегда встречали крупное, веселое, розовое лицо хозяина, его проницательные милые глаза, обличающие тонкий ум. Вы слышали его острую, приветливую, музыкальную речь.

В этих двух комнатах, кабинете и гостиной, сосредоточивалась показная жизнь Урусова. Семья и другие комнаты оставались в тени. Жена и сын, добрые и прекрасные люди, невольно стушевывались перед Урусовым. Но он любил их искренно, окружал их заботами, тревожился об их здоровьи, отстранял от них все неприятное, видел в них ближайших спутников жизни.

Я часто проезжал через Москву и всегда наведывался к Урусову. Каждый раз заставал его под властью какого-нибудь нового увлечения. Одно время он бредил фотографией... "Знаешь? Я замучил жену, сына и лакея, заставляя их позировать..." Затем вздумал заниматься своим садом по примеру двух героев Флобера, Бувара и Пекюше. Между прочим, он вырастил у себя очень удачный сорт черных роз, слава которых дошла и до цветочных магазинов. Однажды к нему обратились с просьбою продать эти розы для каких-то экстренных букетов. Он отказал и с комическою гордостью добавил: "Я продаю только цветы моего красноречия..."

Но помимо всего, у него каждый раз было на очереди благоговение перед каким-нибудь писателем или женщиной. Он открывал новых авторов, перечитывал старых. Впадал в длинные периоды платонической страсти к Ермоловой, к Дузэ. Писал к ним поэтические послания, носился с ними.

И рядом с этим утешался реальными прелестями какой-нибудь Розы или Ядвиги, находя в них несравненную пластику и удивительный темперамент. И мне невольно вспоминался тургеневский Шубин в "Накануне", когда, плача от неразделенной любви к Елене, он, еще не утерев слез, погнался за молоденькой горничной Аннушкой... Оправдание тут же подсказано Тургеневым: человек "нелюбимый" и в то же время "артист". Кстати, Урусов всегда называл свои фривольные приключения "суррогатом любви". Хотя Урусов был на пять лет старше меня, но мне никогда не думалось, что я его переживу. Он мне казался чрезвычайно крепким, с его могучею фигурою, упитанным телом и всегда веселыми глазами. Но вот как-то весною, на переправе, он простудился и схватил недуг, приведший его через два года к смерти. У него сделались нарывы в ушах. Затем появились глухота, головокружение с потерей равновесия и т.д. В течение этой болезни, сопровождавшейся постепенным угасанием жизни, особенно ярко сказалась вся пленительность его натуры, вся мудрая и поэтическая прелесть его мировоззрения. Незадолго до недуга, говоря как-то о своих сверстниках, он сказал: "Да. Мы все готовимся в мертвецы. Ну что же! это сословие имеет свои очень почтенные права..." И говорил он это не только совершенно спокойно, но даже с искреннею, веселою важностью.

Оправившись от первых нарывов, Урусов, несмотря на ослабевший слух и невралгию в ушах, тотчас же возвратился к нормальной жизни и даже отправился на сложную защиту в Самару. Вскоре затем он приехал по делу в Петербург и вызвал меня запискою пообедать с ним у Донона. Когда я вошел в занятую им маленькую комнату, причем случайно стукнул дверью довольно громко, он не поднял головы, занятый чтением какой-то книги за круглым столиком с двумя приборами. Он не слышал моего прихода и только когда я подошел к нему вплотную, встретил меня радостными восклицаниями. Голос его был по-прежнему свеж и звучен. Лицо не изменилось. Но говорить с ним было трудно: многих слов он не различал. "Погоди, погоди, -- сказал он, -- мы это сейчас устроим", -- и воткнул в ухо маленький гуттаперчевый резонатор. Действительно, после этого к нему достигали все слова, но каждую фразу нужно было выкрикивать.

-- Как же ты защищаешь? Ведь тебе трудно.