Кажется, распространяться на эту тему нет более надобности. Sapienti sat [ Понимающему достаточно (лат.) ].
Наш суд присяжных, хотя и заимствован из Франции, но на деле проявил столько национальной своеобразности, что сходство осталось в одних формах. Каковы бы ни были несовершенства нашего суда, но он так нов, свеж и молод, что у него есть громадное преимущество всякой здоровой молодости: ему принадлежит будущее. Этот суд вызвал к жизни и адвокатуру, которая поневоле должна была создавать новые формы. Французские образцы для нас совсем непригодны. Если бы французская адвокатура, создавшая в прошлом столько чудесных ораторов, предстала пред нашим "судом совести", то она оказалась бы "старой крысой". В ней действительно есть много архаического. Язык напыщенный, чуждый нашим простым вкусам. Приемы увертливые, отдающие тонкой кляузой, которыми и до сих пор щеголяют хитроумные и элегантные "мэтры", вроде Деманжа. Слог совсем особенный, ненатуральный, с каким-то специфическим профессиональным запахом, каким, например, обдает вас в аптеке с ее латинскими снадобьями. Чувствуется уже отжившее и ненужное мороченье публики. Французскому адвокату по исторической традиции присвоено лицемерие. Французские судьи весьма буржуазны, консервативны и вообще строги, но ради обмена двух противоположных мнений, с точки зрения государственной справедливости, за французским адвокатом укреплено право реплики, не подлежащее ничьим придиркам. Ни один французский адвокат не подвергается порицанию собственно за принятие того или другого дела. Мало того. Если, например, подсудимый прибегнет к неловкой лжи, то публика совершенно свободно рассмеется; если же поднимется адвокат и заступится за эту ложь, то публика сохранит к нему уважение. Так было еще недавно в деле Эмберов. Когда Тереза клялась, что Крауфорды существуют, то публика хохотала. Но когда встал Лабори и гаркнул: "Я это докажу!" -- все хотя и сознавали, что это враки, безмолвно подчинились. И это понятно. В этом случае страна чтит в адвокате свое общественное учреждение: его лицемерие неприкосновенно, оно составляет, так сказать, его публичное право.
Но у нас все это не годится.
У нас при самом введении реформы сложилось такое убеждение, что, если уже отныне будет суд совести, то и защита должна быть "по совести". На первых же выдающихся адвокатов при малейшем их разъединении со взглядами общества посыпались упреки. Брошена была в наше сословие кличка, прославившая Евгения Маркова: "прелюбодей мысли". Щедрин, подметив слишком развязную болтливость некоторых из нашей братии, заклеймил этот тип защитника фамилией "Балалайкин".
Ничего нельзя было поделать. Наш поистине прогрессивный уголовный суд силою самой жизни указал всем участникам процесса, что от каждого из них прежде всего потребуются искренность и правда. И требование это уже останется самым существенным навсегда.
В сущности, надо сказать, что утвержденное веками торжественное лицемерие французских адвокатов ровно ни к чему не ведет. Судьи прослушают "брехунца" (как у нас малороссы прозвали адвокатов) и все-таки каждый раз сделают свое дело как следует. Великолепная, театральная ложь ударяет только по сводам залы, но не по сердцам судей. И если бы французская адвокатура ознакомилась с лучшими из наших речей, то увидела бы, насколько новы созданные нами формы защиты. В особенности, ее бы поразили наши работы в исследовании души преступника. Ведь психология французских адвокатов не идет далее одной стереотипной фразы, повторяемой решительно в каждом деле: "Посмотрите на подсудимого: разве он похож на вора, убийцу, поджигателя и т.д.". Но ссылка на внешность подсудимого как на лучший довод в его пользу равносильна сознанию, что его внутренний мир совершенно недоступен для защитника.
Давно известно, что ораторами "не рождаются, а делаются", т.е. что внешние качества речи каждый может приобрести. Следовательно, важнее всего лишь то, чтобы у будущего оратора была прежде всего голова, умеющая высказать нечто значительное. Публика же до сих пор этого не понимает. Большинство думает, что, если человек способен говорить без запинки, то значит, он оратор. И вот почему болтунов смешивают с ораторами. Это один из величайших абсурдов. От болтливости следовало бы так же лечиться, как от заикания. Непроизвольное извержение слов так же пагубно, как и непроизвольная их задержка. Оратором может быть назван лишь тот, кто достигнет полного сочетания плавности речи с целесообразностью каждого произносимого слова. Но в совершенном виде такое сочетание решительно никому не дается от природы. Нужно работать над собой, нужно покорять себе язык, дисциплинировать его. Величайшие ораторы древности, Демосфен и Цицерон, никогда не полагались на импровизацию и писали заранее свои речи от слова до слова. Кроме того, они долго вырабатывали свой слог прилежным изучением поэтов. Да, именно поэтов -- не в обиду будет сказано тем, кто протестовал против затеи А.Я. Пассовера читать Пушкина в собраниях наших помощников. Ибо настоящая поэзия есть прежде всего точность и благозвучность языка, а следовательно, она содержит два существенных качества, необходимых оратору, как воздух для дыхания. Неужели Демосфен и Цицерон читаются в гимназиях для того, чтобы приучать гимназистов к воздействию на "волевые импульсы толпы"... Конечно, авторы эти изучаются лишь как образцы слога, близкого по своей точности и мелодии к языку поэтов. Вспомните первые звуки речи против Катилина: "Quousque tandem, Catilina..." [До каких же пор, Катилина... (лат.)] Ведь это стих. Это настоящий ямб, как "Скажи мне, ветка Палестины..." А восклицание: "О, tempora! О, mores!" [О, времена! О, нравы! (лат.)] -- это настоящая гармония.
И знаете ли вы, что ваш руководитель А.Я. Пассовер -- один из утонченнейших гастрономов по части слога. Даже к Пушкину, который, кажется, превышает в этом отношении писателей всего мира, он однажды придрался. Он указал мне, с недоумением и досадой, у Пушкина одну строку, правда, всего одну, которую он откопал:
"Пора. Перо покоя просит".
"Помилуйте, -- сказал он, -- в четырех словах четыре "п" и три "р"... Это непостижимо!"