Еще хуже выходило, если Лида жаловалась на меня, когда отец возвращался домой не в духе, озабоченный, рассерженный.
— У вас, верно, какое-нибудь горе, папа? — говорила Лида нежным, печальным голоском: — мне так неприятно огорчить вас, но я, право, не знаю, что мне делать с Митей…
— Опять этот дрянной мальчик что-нибудь нашалил? — раздраженным голосом спрашивал отец, — и часто, не разузнав хорошенько в чем дело, не дослушав даже до конца рассказ Лидии, он принимался кричать на меня, бранить меня, грозить мне самыми страшными наказаниями. Я ужасно пугался этих вспышек отца, и в то же время они оскорбляли меня. Мне было и страшно, и больно, и обидно; я чувствовал, что не заслуживал всех тех бранных слов, какие говорил мне отец, и возмущался ими. Часа два-три сидел я после всякой такой сцены в углу, не говоря ни с кем ни слова, с такой злобой на сердце, что готов был прибить всякого, кто дотронулся бы до меня.
Отец был человек хотя вспыльчивый, но добрый; ему жалко становилось меня.
— Ну, полно дуться, Митя, — говорил он обыкновенно, — иди сюда, помиримся; скажи, что ты в другой раз не будешь делать глупостей!
Но я шел не сразу. Всякому другому я скоро прощал обиды, но отцу не мог простить, вероятно, потому, что слишком любил его, слишком дорожил каждым его словом. Мать поняла бы мои чувства и сумела бы одной лаской опять привлечь меня к себе, но отцу казалось, что я упрямлюсь, и он сердился.
— Чего же ты сидишь волчонком, — говорил он строгим голосом, — ведь ты слышишь, что я тебя зову!
И я подходил, но уже не с любовью, не с радостью, а со страхом, по принуждению.
— Буду с ним сидеть и делать, что он велит, — вертелось в моей маленькой головке, — а то опять станет кричать, как давеча.
И я беспрекословно исполнял приказания отца, но он ясно видел, что я злюсь, а это раздражало его. Кончалось тем, что он прогонял меня от себя, и после того я несколько дней держался в стороне от него.