Они скорее похожи на Навзикаю, стыдливую, но свободную, члена семьи, а не русскую "заключевницу". Но не в них центр. Бесконечно хорош весь этот сваточный церемониал: самый обычай получает живой смысл в обрисованном случае. А как жив, как верен самому себе этот Владимир!
Скажем теперь несколько слов о былинах и подобных им по складу пьесах, которые мы выключаем из эстетического разбора. Это Богатырь, Поток, Пантелей-целитель и Порой веселой мая. В этих пьесах стихотворная форма и поэтические краски служат целям посторонним -- обличительным; при этом обличение не вызвало в фантазии поэта ни художественных образов, ни живых и сильных движений души.
Целитель Пантелей, которому поэт дает суковатую палку, чтоб учить слепцов, пусть даже притворных слепцов, -- явление вовсе не эстетического порядка. Богатырь -- олицетворенное пьянство -- напоминает лубочные изображения адских мук за пьянство, воровство и прочие грехи. "Два лада" в смешных древнебоярских костюмах (утром в саду) говорят какими-то мудреными словами вещи, ничего общего не имеющие со спокойной и сановитой стариной. "Он" насмешливо карает разных людей: тут и кулаки, вырубающие лес и разводящие скот, и отрицатели эстетики, и демагоги -- и всех без разбору бьет поэт по головам устами одного из двух гуляющих лад. Неприятно слушать мягкого и гуманного певца, когда он бросает "аполлонову повязку" для непосильной ему суковатой палки. Нет, из другой кошницы бросал он "святое семя красоты в покинутые борозды": его сила проявлялась в изящном образе и светлом чувстве, и гимн красот был несравненно влиятельнее обличительного лепета и сатирического бессилия, мечтающего о палке.
К истинно поэтическим былинным мотивам надо прибавить еще Спесь. Это такое же жизненное и прочувствованное олицетворение, как "Горе" в известном народном стихе, "подпоясанное лыком, с ногами, запутанными в мочале". Фигура Спеси так и дышит правдой в каждом штрихе -- надутая, раззолоченная, негнущаяся, одинокая и глупо-чванная. Комизм здесь тонкий и умный и краски народные.
Хорош и народен и Ушкуйник, прощающийся с родителями. Он едет воевать и грабить, потому что его тяготит избыток силы и удали. Надо только помнить всегда, когда читаешь такие стихотворения, что здесь имеешь дело с поэтически-воссозданным образом, а не с историческим явлением -- новгородские невольники, передовая дружина не только грабила, она олицетворяла коренные колонизаторские стремления Великого Новгорода.
От былинных сюжетов обратимся к летописным. Вот Владимир в пьесе Поход на Корсунь. В первой части он еще наивный язычник не без хитрецы; выслушал он цареградского мниха и усвоил себе только внешнюю сторону его картин и увещаний.
Подступая под Корсунь, он смиренно просит сдать город, грозя иначе разрушить его; с не меньшим смирением просит он и царевну Анну в жены. Самое крещение он хочет взять, как трофей боя, и требует, чтоб его крестили как можно пышней и чтобы все было "по уставу". Но вот он крестился и вместе с тем как-то вдруг ожил, переродился, что-то новое стал видеть и понимать; голос новой правды немолчно и влажно зазвучал у него в сердце. Во второй части он подъезжает под Киев. Весна, любовь, новая жизнь, родина -- все венчает князя. И сам он преображенный, и вокруг все кажется ему залитым лучезарным сиянием. Кончился старый Владимир, начинается Ласковый князь, а на Руси "закон милосердия". Трудно найти в народных воспоминаниях более светлую страницу; трудно и поэту нашему было сыскать более благодарный сюжет для своей кисти: как сродни ему это небо без туч и бурь, все проникнутое идеально-чистыми лучами, эта мелодия без диссонансов. Занавес падает как раз вовремя, скрывая продолжение предания: Добрыню с мечом и Путяту с огнем и кровавые новгородские крестины. Зато у Толстого есть картина крещения ругичан и гибель дубового Ругевита -- славянского Молоха. Язычество на острове Рюгене имело свою историю, свой культ, свою поэзию, и Толстой с верным поэтическим тактом взял Ругевита вместо Неруна. В гибели Ругевита-фетиша нет особенного трагизма -- его поражение и бессилие как-то очевиднее, неотразимее для умов. Здесь не может быть той долгой и трудной борьбы, какую пришлось выдержать христианству, например, в Византии. Кстати, хорошо, если юноши сравнят толстовского Ругевита с "Последними Язычниками" Майкова. Здесь возникнет много интересных и поучительных параллелей. Гр. Толстой не переводил и не перекладывал "Слово о Полку Игореве", как это делали Пушкин, Мей, Майков, Гербель. Он написал только один поэтический комментарий к отрывочным и неопределенным словам певца-дружинника: "Уношу князю Ростиславу затвори Днепр темне брезе". Князь Ростислав утонул в Днепре походом. С тех пор среди бури слышится порой его слабый голос, который напрасно зовет жену или брата, его скоро позабывших; стон не долетает до родины, и обессиленный князь снова засыпает, склонясь на ржавый щит. В этом образе много общего с Уландовым Гарольдом (есть перевод Жуковского), которого зачаровала на век вода источника, когда он вздумал напиться в заколдованном лесу; есть общее и с Наполеоном в "Воздушном Корабле" (Зейдлица -- перевод Лермонтова). Эти стихотворения стоит сравнить по колориту и оттенкам чувства. Ростислав очень хорош этим равнодушием к чуждой ему подводной красе и своей вечно готовой проснуться тоской по молодой жизни, неоплаканной и неотпетой. Вспоминается, кстати, маленькая пьеска "Где гнутся над омутом лозы": мать заснула на берегу, а ребенок заслушался стрекоз, которые зовут его поиграть с собой. Все, что говорят стрекозы дитяти, -- это его собственные впечатления: он все бы это мог подумать сам -- таким образом создается лучший вид баллады, фантастическое в виде объективированной человеческой мысли. Пьеса на конце точно оборвана. И как это удачно в художественном смысле! В самом деле, зачем нам знать, упал ли ребенок в воду, или вовремя ухватили его проворные руки чуткой матери, -- это уменьшило бы для нас прелесть главного момента -- приманчивой песни веселых стрекоз. Так, живопись часто сильна тем, что, не давая нашей мысли расходиться, приковывает ее к одному яркому моменту. К русским богатырям и героям примыкают поморские и северные: Боривой, Канут, Гаральд, Гакон. Боривой -- это поморский Мстислав или Ричард Львиное Сердце. Одно его имя уже наводит страх -- он благородно храбр и непобедим, его дружины легки и перелетны. Рядом с ним стоит слепой старый Гакон -- пережившая самое себя богатырская сила. Толстой взял тот момент, когда Гакон, сослепу и не умея удержать расходившейся силы, рубит своих. Есть что-то жалкое в этом Святогоре, а между тем разве тут нет типичных черт всякого рыцаря, ушкуйника, богатыря? Гаральд является в двух пьесах. В первой -- это торжествующий, прекрасный и славный победитель. Это тип того рыцаря, который написал на щите имя своей дамы. Он представлен сначала в Киеве, где просит руки Ярославны, просит не как безвестный искатель, а как победитель, богач, гроза далекого мира. Во второй, уже король Норвегии, он слагает к ногам Звезды своей Ярославны все, чем владеет:
Все, что перед нею цветет и блестит,
И берег, и синее море.
Он и свой венец, и свою славу рад отдать ей "на вено".