12. Я не стану останавливаться подробно на том возвышенном и божественном учении Платона, которое, за немногими исключениями, известно любому благочестивому человеку, но невеждам незнакомо. Существуют, учит Платон, две богини Венеры[43]; каждая из них владычествует над своим особым родом любви и над различными влюбленными. Одна из них – общедоступна: возбуждаемая любовью, свойственной низменной толпе, она толкает к сладострастию души не только людей, но и скота, и диких зверей, с безмерной и грозной силой сплетая в объятиях покорные тела потрясенных ею живых существ. А другая – небесная Венера, проникнутая благороднейшей любовью; она печется только о людях, да и среди них – о немногих; никакими понуждениями, никакими соблазнами она не толкает своих приверженцев к безнравственности. Ибо любовь ее не похотлива, не разнуздана; напротив, простая и серьезная, она красотой добродетели укрепляет в подчиненных ей влюбленных высокие нравственные качества, а если и наделяет когда-нибудь прекрасные тела очарованием, то вовсе устраняет всякое желанье причинить им бесчестье. Ведь только в той мере достойна любви физическая красота, в какой она напоминает божественным душам о другой красоте, истинной и чистой, которую они видели когда-то среди богов[44]. Вот почему, хоть Афраний[45] и оставил следующее весьма изящное изречение: «мудрый будет любить, будут желать остальные», – все же, Эмилиан, если хочешь знать истину и если ты вообще способен это понять, мудрый не столько любит, сколько вспоминает.
13. Так уж ты прости философу Платону его стихи о любви, чтобы мне не пришлось, вопреки совету Неоптолема у Энния, философствовать чересчур многословно[46]. А если ты не согласен, – что ж, я легко перенесу это, коль скоро за подобного рода стихи меня обвиняют вместе с Платоном.
А тебе, Максим, я безгранично признателен за то, что ты так внимательно слушаешь даже эти приложения к моей защите; но они необходимы, как ответ на обвинение. Поэтому то, что мне остается сказать, прежде чем перейти к самим обвинениям, выслушай, прошу тебя, столь же благосклонно и внимательно, как слушал до сих пор.
Дело в том, что дальше идет необыкновенно длинная и суровая речь о зеркале[47], предмете настолько ужасном, что Пудент едва не надорвался, восклицая: «У философа есть зеркало! Философ обладает зеркалом!» Положим, я признаю это – ведь иначе, если я стану это отрицать, ты решишь, что уличил меня в чем-то, – тем не менее вовсе не обязательно делать из этого вывод, будто я обычно прихорашиваюсь перед зеркалом. Неужели же, будь я владельцем театрального имущества, ты на этом основании мог бы доказать, что я привык носить трагическую сирму[48], женское актерское платне[49], разноцветное тряпье мимов?[50] Не думаю… Потому что, напротив, многим я не обладаю, как собственностью, но пользуюсь и получаю удовольствие. Если же обладание не служит доказательством использования, а необладание – неиспользования и если моя вина не столько в том, что я обладаю зеркалом, сколько в том, что смотрюсь в него, то мне должны, кроме всего, обязательно сообщить, когда и в чьем присутствии я смотрелся в зеркало, раз уж ты считаешь, по-видимому, большим святотатством, если философ увидит зеркало, чем если непосвященный – убор Цереры[51].
14. А ну-ка, скажи теперь вот что: пусть я даже признаюсь, что действительно смотрелся в зеркало, но что же это за преступление – быть знакомым с собственным изображением и вместо того, чтобы прятать его в каком-либо одном определенном месте, носить его с собою в маленьком зеркале, куда захочешь. Или ты, может быть, не знаешь, что у человека ничто не заслуживает более внимательного изучения, чем собственная внешность? Мне-то во всяком случае известно, что и нам из детей дороже те, которые похожи на нас, и что каждому в награду за заслуги воздвигается от государства его статуя, чтобы сам награжденный видел себя. А иначе зачем нужны статуи и изображения, сделанные различными способами? Возможно ли, чтобы произведения искусства считались достойными похвалы, а тот же самый предмет, если его создала природа, должен быть признан заслуживающим осуждения? А ведь она еще более изумительно, чем искусство, и притом с большей легкостью передает сходство. Действительно, всякое изображение, созданное человеческими руками, требует продолжительного труда, и все же такого сходства, как в зеркале, пожалуй, не будет: глине не хватает упругости, камню – краски, рисунку – объемности, наконец, всем им не хватает движения, которое с особенной убедительностью создает сходство. Напротив, в зеркале виден изумительно переданный образ, одновременно и похожий, и подвижный, и покорно отвечающий на любой жест своего владельца. Этот образ – всегда ровесник тому, кто смотрит, с первых дней детства до глубокой старости – так велика его способность разделять все приходящие с годами изменения, принимать разнообразные позы, подражать то веселому, то печальному выражению лица одного и того же человека. А то, что вылеплено из глины, вылито из меди, изваяно из камня, нарисовано горячим воском[52], написано красками, изображено, наконец, средствами любого человеческого искусства, – все это через небольшой промежуток времени перестает быть похожим и своим неизменным и к тому же неподвижным выражением лица напоминает труп. Вот насколько тщательная полировка зеркала и творческая сила его блеска превосходят изобразительные искусства в передаче сходства.
15. Итак, либо мы должны следовать взглядам одного только спартанца Агесилая[53], который не надеялся на свою красоту и не позволял ни рисовать, ни ваять себя, либо придерживаться обычая всех остальных людей и не пренебрегать статуями и изображениями; и тогда почему, на твой взгляд, видеть свой образ в камне или на доске[54] можно, а в серебре, в зеркале – нельзя? Или, по-твоему, постоянно изучать свою внешность постыдно? А разве не про философа Сократа рассказывают, что он даже советовал своим ученикам почаще рассматривать самих себя в зеркале: тот из них, кто останется доволен своей красотой, пусть прилагает все усилия, чтобы не опозорить благородной наружности дурными нравами; а тот, кто решит, что его внешность не слишком привлекательна, пусть старается прикрыть свое безобразие подвигом добродетели[55]. Так самый мудрый из людей пользовался зеркалом даже для воспитания добрых нравов. А Демосфен, первый среди мастеров речи! Да есть ли такой человек, который не знал бы, что он всегда перед зеркалом, как перед учителем, готовился к выступлениям в суде?[56] Так этот величайший оратор, хоть он и почерпнул из источника красноречия у философа Платона, а у диалектика Эвбулида[57] изучил искусство аргументации, обращался к зеркалу, чтобы придать совершенную гармоничность своей декламации. Так кто же, на твой взгляд, должен, произнося серьезную речь, больше заботиться о красоте формы, – ругающийся ритор или отругивающийся[58] философ? Тот, кто всего какой-нибудь часок выступает перед выбранными по жребию судьями или кто постоянно рассуждает перед всеми людьми? Кто ведет тяжбу из-за границ поля или кто учит о пределах добра и зла?[59]
А что если есть еще одно соображение, заставляющее философа смотреться в зеркало? Дело вот в чем. Нам часто приходится изучать не только свое подобие, но и причину самого подобия: исходят ли, как утверждает Эпикур, образы от нас, истекая от тел непрерывным потоком и напоминая что-то вроде снятых одежд, а натолкнувшись на что-либо гладкое и плотное, отражаются ли они и оказываются ли перевернутыми, если взглянуть на них с противоположной стороны? Или, как рассуждают другие философы, наши собственные лучи, то ли вытекая из середины глаз, а затем смешиваясь с наружным светом и тем самым соединяясь с ним, – так полагает Платон, – то ли просто исходя из глаз без какой-либо опоры вовне, – так думает Архит[60], – то ли собираясь воедино благодаря давлению воздуха, – так считают стоики, – падают на какое-нибудь тело, плотное, гладкое и блестящее, и отражаются под таким же углом, под каким упали, возвращаясь назад к нашему лицу и воспроизводя таким образом внутри зеркала то, чего касаются и что видят снаружи.
16. Не кажется ли вам, что философы должны все это исследовать и изучать, что только они одни должны обращать внимание на все без исключения зеркала, безразлично – жидкие или твердые. Но кроме того, о чем я уже упомянул, философам необходимо еще поразмыслить, почему отражения в плоских зеркалах кажутся почти равными самим предметам, а в выпуклых и шарообразных все выглядит уменьшенным, в вогнутых же – напротив, увеличенным; где и почему меняется местами правое с левым; когда образ в одном и том же зеркале то уходит в глубину, то выдвигается вперед[61]; почему вогнутое зеркало, если его держать против солнца, воспламеняет лежащий рядом трут; как это получается, что радуга в тучах играет разными цветами, что бывают видны два совершенно одинаковых солнца, как происходит, наконец, множество других явлений подобного рода, о которых пишет в огромном сочинении Архимед Сиракузский[62], намного превосходивший всех своей удивительной изощренностью в любой области математики, но, пожалуй, заслуживающий особого упоминания именно потому, что он часто и внимательно смотрел в зеркало. Да, Эмилиан, будь ты знаком с этой книгой и посвяти ты себя не только пашне и глыбам земли, но и абаку[63], и тонкому песку[64], то, уж поверь мне, хотя лицо твое почти ничем не отличается от ужасной маски Фиеста из трагедии[65], все же, охваченный страстью к знаниям, ты непременно стал бы смотреть в зеркало, а в конце концов бросил бы плуг и принялся с изумлением разглядывать многочисленные морщины, избороздившие твое лицо.
Впрочем, я нисколько не удивился бы, если бы ты обрадовался, что о твоем лице, необычайно безобразном, я говорю, а о нравах твоих, куда более отталкивающих, умалчиваю. Дело тут вот в чем. Прежде всего, я не сварлив, а затем – вплоть до недавнего времени я, к счастью, не знал, черен ты или бел[66], да и теперь, клянусь богом, не очень-то знаю. Произошло же это как раз оттого, что ты никому неизвестен, поскольку ты занят сельским хозяйством, а я свободным временем не располагаю, поскольку я занят науками. Таким образом, тьма безвестности заслоняет тебя от всякого, кто мог бы подвергнуть тебя оценке, а сам я никогда не стремился узнавать о чьих бы то ни было дурных поступках. Наоборот, я всегда старался лучше скрыть свои провинности, чем выслеживать чужие. Вот и получилось у нас с тобой же самое, что бывает, когда один оказывается в ярко освещенном месте, а другой наблюдает за ним из темноты. В самом деле, так оно и есть: ты легко замечаешь из твоих потемок то, что делаю я открыто и на глазах у многих, в то время как сам, со своей стороны, скрываясь под покровом своего ничтожества и убегая от света, остаешься вне круга моего зрения.
17. Так, например, есть ли у тебя рабы, чтобы обрабатывать землю, или нет, или ты пользуешься для этого услугами соседей, отвечая им тем же, – я даже этого не знаю, да и знать не желаю. А ты вот, оказывается, знаешь, что я в один и тот же день отпустил в Эе[67] на волю трех рабов. Это и было одним из тех обвинений, которые ты подсказал своему адвокату[68] и которые он предъявил мне, хотя сам чуть-чуть раньше заявил, что я прибыл в Эю в сопровождении одного единственного раба. Вот мне и хотелось бы получить от тебя ответ на такой вопрос: как это я умудрился, имея одного, отпустить на волю трех? Разве только и здесь колдовство? Не знаю, что и думать – то ли ложь слепа, то ли таков ее обычай? «Прибыл Апулей в Эю с одним рабом», а затем, протараторив еще два-три слова: «Апулей в Эе за один день отпустил на волю трех». Прибыть с тремя и всех троих освободить – едва ли это правдоподобно! Однако, если бы я именно так и поступил, то почему в трех рабах ты видишь признак бедности, а в трех вольноотпущенных не видишь признака богатства? Не умеешь ты, Эмилиан, вовсе не умеешь обвинять философа, если ставишь мне в упрек малочисленность челяди. Да я славы ради должен был бы даже ложно приписывать себе это качество, потому что, как мне известно, не только философы, последователем которых я себя считаю, но и римские полководцы гордились немногочисленностью своих рабов. Неужели, наконец, даже и того не читали твои адвокаты[69], что в доме консуляра Марка Антония[70] было только восемь рабов, а у Карбона[71], того самого, что овладел верховной властью, – на одного меньше; а за Манием Курием[72], которому бесчисленные военные награды принесли громкую славу, который трижды прошел как триумфатор под одними и теми же воротами[73], за этим, говорю я, Манием Курием следовало только двое слуг в военном обозе. Таким образом, этот славный муж, победитель сабинян, самнитов и Пирра, имел меньше рабов, чем триумфов. А Марк Катон[74], не дожидаясь чужих похвал, сам объявил в своей речи, которую позже записал, что, отправляясь консулом в Испанию, он увез из Рима только трех рабов. Уже добравшись до villa publica[75], он решил, что для его потребностей этого все же недостаточно, и приказал купить на рабском рынке двух мальчиков; этих пятерых он и увез в Испанию. Если бы Пудент читал обо всем этом, то, на мой взгляд, он либо отказался бы от всякой хулы по этому поводу, или уж, во всяком случае, упрекнул бы меня за моих трех рабов, как за чересчур многочисленную для философа, – а уж никак не малочисленную – свиту.