Играешь с ней так час и другой в фофаны, в дурачки, — индо одурь возьмет. А то почнет это раскладывать карты, гадать про деньги, про письмо, про дорогу, а ты сиди около, отойти не моги, не пикни…
Так рассказывал Ермолаич и, по привычке стариковской, повторяясь, возвратился опять к тому, как толстуха его обкармливала любимыми его варениками и бараньим боком с кашей, как отпаивала чаем с медом сотовым, вареньем вишневым, малиновым, смородинным… Самсонов его уже не прерывал. Подперши голову обеими руками и с сомкнутыми глазами, он слушал, а в то же время не мог не слышать и шумевшего на дворе ливня: из водосточной трубы вода так и журчала, так и плескала, и, подобно этой воде, журчал и плескал над ним монотонный старческий голос Ермолаича, утишая своей охлаждающей струей его жгучую душевную боль.
— И чем же все это кончилось, дяденька? — прервал он рассказчика.
— Знамо, чем: выжил я у нее месяц-другой, — и сил моих не стало!
— Утек?
— Утек, грешный человек, подобру-поздорову. Вернулся к старому своему барину, повалился в ноги:
— Прими, мол, назад, батюшка! Не надо мне ее, этой воли, прах ее возьми!
— Да разве то была воля, дяденька? То была неволя горше рабской! Мне нужна другая воля…
— Какая еще? Чтобы знатных людей бить по щекам, а потом с ними стреляться? Ай да воля!
— Мы с тобой друг друга все равно не поймем… — пробормотал Самсонов, который, смутно сознавая, что в возражении старика есть все же доля правды, не мог еще в спорном вопросе толком разобраться. — Должна же быть настоящая, справедливая воля… Ну, да во всяком разе спасибо тебе, дяденька, на добром слове! Будь здоров.