Однажды ночью, не будучи в состоянии преодолеть усталость, Ластов бессознательно задремал на стуле. Когда он вдруг встрепенулся и на цыпочках приблизился к жене, то не расслышал уже ее дыхания. Несмотря на постоянное ожидание этой минуты, сердце у него безысходно заныло. Не смея еще положительно увериться в случившемся, он отошел к окну и прислонился головой к холодному стеклу. Собравшись с духом, он взял ночник и, стиснув зубы, подошел к одру жены. Полный свет лампадки упал на безжизненные черты молодой страдалицы; глаза, подернутые уже пеленою смерти, были полуоткрыты. Ластов взял ее руку. Рука была холодна и тяжела, как свинец. Превозмогая себя, закрыл оп умершей глаза, сложил ей на груди руки, поправил одеяло. Затем, задув огонь, присел на пол у изголовья покойницы и спрятал лицо в руки. Счастливы люди, которым даны слезы! Со слезами утекает и их горе. Более глубокие натуры не умеют плакать: скорбь грызет, гложет их внутри, слезы подступают к горлу, душат, как плотно стянутая петля, но не вырываются наружу. И много времени требуется на то, чтобы затаенная кручина испарилась капля по капле.

Когда поутру в кабинет осторожно заглянула Анна Никитишна, Ластов сидел в прежнем положении, там же на полу; возле него стоял загашенный ночник. Отняв от лица руки, жилец медленно повернул к ней голову. Она ахнула и тихо прошептала:

- На вас лица нет! Что с вами?

- Можете говорить громко, - отвечал он, приподнимаясь, и с невыразимо грустной усмешкой указал на труп жены: - Карета готова.

- Неужто? Все кончено?

- Можете удостовериться.

Не станем описывать ни приготовлений к похоронам, ни самого печального обряда. Скажем только, что хлопоты по погребению Ластов, занявший в гимназии в счет жалованья до двухсот рублей, взял все на себя и исполнил все с безупречным тщанием и точностью. Некоторые лишь частности, как-то: одевание умершей, украшение гроба живыми цветами, предоставил он Анне Никитишне и приглашенным им дочерям кондитера-энгадинца; этих последних, кстати, попросил он и известить кого следовало на родине о кончине швейцарки.

Но как только бедной Маше был отдан последний долг, учитель впал в полную апатию. Ни жалобой, ни вздохом не выражал он своего горя: с невозмутимым равнодушием глядел он на все совершавшееся около него; потолок мог бы обрушиться на него - и тут бы он, кажется, не сделал шагу для своего спасенья. От частных уроков он отказался: не для кого было трудиться. В гимназию ходил, но более для уплаты занятых на погребение денег. Даже к малютке-сыну он оставался почти безразличен: принесут - хорошо, приласкает; не принесут - не спросит. На встречавшихся ему на улице женщин, особенно на молодых, дышавших красотою и свежестью, он просто глядеть не мог, отворачивался с отвращением. В былое время любил он напевать что-нибудь, насвистывать; теперь целый день угрюмо безмолвствовал; изредка лишь замурлычит глухим голосом последний куплет любимого романса покойной - "Вьется ласточка":

У меня была

Также ласточка,