— Я пишу для себя по-немецки, — объяснил он. — Вы хотя и слабы в этом языке, но, надеюсь, сколько нужно — поймете. Если же чего не поймете, то спросите — я вам переведу. Слушайте, что у меня сказано про вас:

"Его высшая и конечная цель — блестеть, и именно поэзиею; но едва ли найдет она у него прочное основание, потому что он боится всякого серьезного учения, и его ум, не имея ни проницательности, ни глубины, совершенно поверхностный, французский ум".

— Верно это или нет? — спросил Егор Антонович, переставая читать.

— Может быть, и верно… — с глухим ожесточением отвечал Пушкин. — Но если природа отказала мне в настоящем уме, так разве в том моя вина?

— Это было у меня написано до сегодняшнего дня, — сказал Энгельгардт. — Но вот час тому назад, когда госпожа Смит передала ваши стихи, я приписал следующее:

"Это еще самое лучшее, что можно сказать о Пушкине. Его сердце холодно и пусто; в нем нет ни любви, ни религии; может быть, оно так пусто, как никогда еще не было юношеское сердце. Нежные и юношеские чувствования унижены в нем воображением…"[40]

— Нет, Егор Антоныч! Это уже неправда! — горячо перебил тут Пушкин. — О религии лучше не будем говорить, потому что вы — лютеранин, я — православный; но сердце во мне есть, теплое русское сердце… когда-нибудь вы это узнаете…

В голосе поэта-лицеиста сквозь слезы звучала нота глубоко уязвленного самолюбия.

— Дай-то Бог! — вздохнул Энгельгардт. — Но если так, то чем же прикажете объяснить ваш поступок? Беспредельным легкомыслием, что ли? Скажите: вы любите вашу сестру?

— Как вы еще спрашиваете!