Он изредка вставляет свои замечания и вопросы. Речь же другого, тихая и монотонная, льется как дождик в пасмурный осенний день.
-- ...И хотя вы исходите весь мир, не найдете ни добра, ни справедливости... Поверьте-с! Со-о-орок лет! Сорок лет ищу ее, подлую, шарю по целому свету... И нет ни одного справедливого человека! Да-с! На что народ, народ-то наш православный, и то!.. Намедни говорю я Афимье, что через крыльцо у акцизного живет: "Эй, говорю, Афимья, не по-хорошему живешь! Солдат-то, что каждый вечер ходит на кухню, не муж ведь, чай, а? А ведь это грех... Уймись ты, говорю, Афимья, брось солдата, живи по-хорошему!" Так что же вы думали? Возьми она, да расскажи это своему хахалю... Встречает он меня в переулке, к вечерне я шел, и шепчет: "Ты, говорит, барин, тово... Афимье не пой! А то я те, говорит, такое пение пропишу, что как по нотам..." Да кулачищем на меня...
-- Известно, необразованность... -- вздыхает хозяин.
-- Какое! А выше-то лучше? -- машет рукой оратор. -- Один грех... Дело тоже такое вышло на днях. Сидим мы у Перепойкина, консисторского, пьем чай. Был и Турухтанов, знаете, что опекуном над Карпычевскими сиротами назначили. Уж не знаю, как он их там опекает; а только, думаю себе, дело-то такое... соблазнительное. До греха рукой подать. А ежели что, то сирот жалко. Ежели, то есть, не по правде... И говорю я ему при всех, чтобы чувствительнее было и чтобы понял он, что я по правде. "Вот, говорю, Поликарп Семеныч, упредить тебя я хочу. Оно, конечно, ты, может, и честный человек... только не делай ты этого и сироток пожалей... Жалко ведь. Махонькие оне". И так это я хорошо сказал, что сам прослезился. А он, понимаете, вскакивает да на меня. "Это, говорит, что за намеки глупые!" -- "И никаких намеков, скромно я ему отвечаю, нет; а плоть слаба, опять же махонькие оне... А ежели ты, говорю, пылишь и дымишь с первого слова, так это что-то подозрительно... Нет дыму без огня!" Не успел я этого, представьте, сказать, как он меня ручищей за воротник, да об пол!.. Это за мою-то правильность! Тут шум, конечно, все повскочили; а я поднялся с полу, отряхнулся, взял шапку и говорю с христианским смирением: "Бог тебя простит, Поликарп Семеныч, только вижу я теперь, что подлец ты первостатейный, и сироток-то уж, без сомнения, обидишь, коли меня обидел..." Теперь, слышь, в суд на меня подает за оскорбление словами... А какое тут оскорбление? Одно назидание!..
В каморке наступает мертвая тишина.
Слушатель долго, с благоговением, смотрит на гостя и наконец полуукоризненно произносит:
-- И охота вам, Фома Еремеич, в чужие дела мешаться... Пользы никакой для вас, все больше неприятности!..
Фома Еремеич сокрушенно ударяет себя по колену и шепчет:
-- Не могу, брат, хоть ты что!.. Правду эту самую уж больно люблю. Ох, смерть моя! Где вижу несправедливость, на стену лезу!..
Он угрюмо молчит, но вдруг лицо его озаряется каким-то новым воспоминанием: